Читать онлайн книгу "Волки купаются в Волге"

Волки купаются в Волге
Емельян Александрович Марков


Емельян Марков – прозаик, поэт, драматург, музыкант. Вырос в среде неформальной советской богемы. Под столами, за которыми сиживали Венедикт Ерофеев, Леонид Губанов, Константин Васильев, прятался мальчик, подслушивая удивительные разговоры, смакуя карнавальные шутки. Кого-то отправляли в тюрьму, кто-то перемещался в сумасшедший дом, но праздник продолжался вопреки всему.

Этот упорный праздник Емельян Марков стал выражать в своей прозе. Однако она ретроспективна только отчасти, в большей степени – устремлена в будущее. Все приобретенные в детстве и бесшабашной юности ценности Марков как бы вручает грядущему. И яркий свет впереди определяет и атмосферу его произведений, и четкие контуры его образов.

«Емельян Марков, за чьей прозой я с удовольствием слежу уже два десятилетия, яркий своеобычный писатель. Его жизнь и проза связаны по принципу сообщающихся сосудов и одна без другой не мыслимы».

Юрий Кублановский.

В рассказе, давшем название всей книге, мать мальчика, собираясь на ночную прогулку со случайным кавалером – жутким соседом Сашкой, наклоняется над спящим сыном и слышит, как тот во сне тревожно произносит: «Волки купаются в Волге». Сын пытается встать, чтобы остановить мать, но она уходит. И кажется, что ничего не произошло, страшного не случилось. Но нет…

Емельян Марков чуток к случайному, необъяснимому, его персонажами движет порыв. Он пишет о людских проблемах и неурядицах порой жестко, но так, что читатель не сворачивается в улитку, а, подобно одному из его героев, «переполняется кристальными побуждениями», становится «тихим и прозрачным». Ему приоткрываются тайны вечной жизни, он наконец замечает, что Бог постоянно посылает ему знаки.

Первое издание «Волки купаются в Волге» состоялось в 2007 году и принесло Емельяну Маркову звание лауреата Международной Царскосельской художественной премии. Новая редакция дополнена новыми рассказами, заострившими смысловые акценты книги.





Емельян Марков

Волки купаются в Волге



© Емельян Марков


* * *




Евроремонт


В квартире этажом выше делают евроремонт. И в душе то же самое. Знаю, надо сегодня сходить на биржу труда, а то не заплатят пособия за месяц. Но я так поглощен евроремонтом в своей душе и раздражен евроремонтом над головой, что не иду на биржу. Только пью кофе, купленный на последние биржевые деньги, чашку за чашкой. Каждый глоток мне, праздному человеку, в укор; я все равно пью, говорю со своей глухой бабушкой о политике, о футболе; горячусь, капаю из чашки на клеенку.

Звонок в дверь. Соседка, Ада Николаевна, председатель совета нашего подъезда. Взволнована до обескровленности.

– Надо коллективное письмо написать, – требует она волглым голосом. – Так они дом разрушат, будут жертвы!

Я смотрю на нее, бормочу:

– Да, письмо хорошо…

Сам думаю: «Знала бы ты, какое у меня разрушение в душе, какой обвал. Не заикнулась бы тогда ни о каком письме».

Она идет к следующей квартире.

«Да… – я машинально закрываю дверь. – Остается лечь и величественно спать, как античные развалины. Спать до вечера». Зато вечером! Когда затихнет – над головой, когда затихнет, притаится демон в душе. Как станет хорошо! Я буду строить дерзкие планы на завтра, ходить из комнаты в комнату, играть гаммы на гитаре, натуральные мажорные и мелодические минорные. Вопьюсь в какую-нибудь нетленную книжку (некоторые не любят зачитанных, засаленных книг, я люблю, в их распадающейся бумажной трухе особенно чувствуется нетленность слова, труха светится), вопьюсь, и – что за мысли придут в голову! Какие вечные вопросы с улыбкой разрешатся в эти часы. Устрою пир, достану всё содержимое холодильника, то есть луковицу и пакетик майонеза, и вознагражу себя за дневные мучения. Потом заберусь в ванну, буду говорить сам с собой и смеяться собственным шуткам (в чем, кстати, заключается главная прелесть одиночества). После ванны – в кровать, запрокину голову и под бабушкин храп усну для сладких снов.

Только вот сны… Да, ночь мне покажет кузькину мать. Это будут такие сны, что их и снами-то не назовешь. Прихожая, здесь мои друзья, но никого из них я толком не узнаю в лицо. Они шумно собираются на зимнюю прогулку, собирается с ними и она, та, которую я люблю лишь во сне, наяву я о ней не думаю, было бы слишком мучительно наяву о ней думать. Она, беспокойно морщась, поглядывает по сторонам, ищет взглядом меня. Я выхожу из тени, голый, в одних валенках, становлюсь на четвереньки, потому что только на четвереньках можно убежать. Ползу очень медленно. Друзья тоже все на четвереньках, но не голые же. Или вдруг долгожданная свобода и счастье. Набережная, возле парапета. Солнце румянит небо и воду, да, именно так должно быть в жизни. Лицо девушки ближе и ближе, она улыбается и предлагает для поцелуя свои усы. Но всё, всё, нет усов! Такие глупые сны допустимы только у очень глупого бездарного человека. Теперь она такая же, как наяву, та же повергающая в прах обольстительность, наверное, это и есть явь. Но она, эта девушка… Она изменяет мне с моим другом, и его-то я сразу узнаю в лицо. Друг виновато хлопает меня по плечу и убегает в ночь. Я плачу, просыпаюсь в слезах.

Раннее-раннее утро. В голове проносится: если немедля встать, то наступит новая эпоха. Главное, не заспать желание жить, для чего надо встать именно сейчас, на рассвете. Но я не встаю. Зачем вся эта суета, когда меня ждет блаженство? Смежаю глаза и засыпаю счастливым. Я счастлив тем, что сон оказался сном. Тогда мне снится, что она, прекрасная, тихая, невысокая, выходит ко мне из густой серой мглы и говорит: «Согрей меня, неужели тебе трудно, я озябла». Я обнимаю ее, но так неловко, что не могу ее согреть, но она и без того затихает, успокаивается…

В общем, все так и происходит: и майонез, и сны. Просыпаюсь часов в одиннадцать от стука над головой. Евроремонт. И в душе то же самое. Звонок в дверь. Взъерошенный, открываю. Опять соседка. Ее лицо ходит ходуном. Хочу спросить: «Позвольте, сейчас сегодня или вчера?» Понятия эти перепутались в голове.

– Подпишите, – тычет она в меня листом бумаги.

Прежде чем подписать, прочитываю. Ада Николаевна обижается, что я ей не доверяю. Ее обида отвлекает от чтения.

«На имя депутата…» так-так… «В квартире №… нашего подъезда производится так называемый евроремонт. На лестничных клетках проломлены полы и через них проведены какие-то трубы. Что это за трубы? Неужели жильцы квартиры решили устроить у себя бассейн? Что же тогда будет? Штукатурка падает кусками… У одного жильца (он из дворян) рухнула стена. Появились странные запахи, таких запахов мы не помним. А между тем, из вышеназванной квартиры рабочие выносят в бумажных мешках тонны обломков железобетона и арматуры. К пианистке из квартиры №… приезжала карета “скорой помощи”, пианистка просилась в сумасшедший дом, ей теперь все равно, она доведена до отчаянья. Муж ее бросил работу, сидит дома и прислушивается к евроремонту (прям как я!). Среди нас пожилые люди, ветераны войны. Иван Гаврилович выходит во всех орденах и молча смотрит на хозяев квартиры. А они проходят мимо него к своей “Вольво” и не понимают, или не хотят понимать, смысла его молчания. Жизни жильцов подъезда находятся под угрозой. Народный избранник должен протянуть нам руку!» М-да… Красиво – избранник.

Делаю значительное лицо, подписываю. Пальцы не слушаются, влажнеют. Волнуюсь. Как же? Ведь как-никак и о моей душе идет речь. Хотя, что это я? Ада Николаевна вырывает листок и протягивает другой, говорит:

– У нашей уборщицы завтра день рождения.

– Сколько? – спрашиваю.

– Сколько лет?

– Нет, сколько денег.

– Сколько можете! – чуть не рыдает соседка, смотрит уничтожающе.

Даю какую-то мелочь.

– Вообще, – окончательно зарывается соседка, – я, наверное, уйду из председателей совета подъезда. Поставлю этот вопрос ребром. Я пожилой, больной человек, а ни малейшего уважения!

– Что вы, Ада Николаевна, – говорю, стыдливо улыбаясь, – как мы без вас?

И вежливо закрываю дверь. Сам думаю: никуда вы, дорогая моя, не уйдете. Так что никуда мы с вами не денемся, кирпичи мироздания.




Деряба



I

Целыми днями я таскал бревна из леса. Валил с замиранием сердца ель, разрубал ее на части, нес на плече сквозь лес подложенное старой парусиновой курткой огромное бревно. Дома остругивал тем же верным другом топором, кивающим на усохшем гладком дубовом топорище, тонкую еловую кору. Ночью обструганные стволы жутковато белели в темноте.

Бытовал я на даче не один, с верной, как топор, подругой. Только топор я не предам, а ее… Утвердительно киваю головой, опять, как топор. Она была красива. Яркие вишневые губы, толстая темная коса, очень маленькие руки и ноги, иконописные тонкий нос и близко посаженные большие светло-синие, как раннее небо, глаза, чуть воспаленные от неизбывной неги, которая перейдет потом в злобу и боль. Ничего я не понял в этой бабе, потому остерегался ее. Хотя она слушалась меня беспрекословно.

Даже таскала со мной стволы из леса: положу ей еловую верхушку на плечо, она идет, то и дело чуть заметно и грациозно оступаясь. Я следовал за ней с бревном в ее обхват и переживал невесомое счастье, я б даже сказал, облегчение, от тяжести бревна. Потому что – мне было тяжело с Ириной, и я не понимал, почему связь с этой красивой девушкой, идущей с елкой на плече впереди, тягостна для меня. Чего мне надо? Почему я шутливо, но и с глубокой опаской, переиначивая, называю Иру Эриннией, то есть именем жестокой богини возмездия? Зачем я поздним вечером украдкой ускальзываю в лес, бегаю там среди орешника и сохлой на корню осоки, как оборотень, и утешаю себя тем, что в прошлой жизни я был оленем? Не знаю, кем я был в прошлой жизни, в будущем я стал подлецом. Но я тороплюсь себя ругать.

Стволы я рубил для забора. Придумал я забор со столбами-кумирами, топором вырубал на верхних концах насечки, обозначающие голову языческого истукана, головы только угадывались, но угадывались сразу. За сараем давно лежали поржавелые решетки от казенного городского забора, их я крепил к столбам. Заранее в Москве мы с Ирой купили дрель; но слабую, к тому же, сверлами я располагал из неважной стали. Ирина миниатюрными руками придерживала решетку, я подолгу настырно сверлил отверстия. Через них болтами и гайками я смыкал по две решетки.

Я отобрал из прочих длинные гвозди-двухсотки. Завертывая в кухонное полотенце, гнул их вручную, после на тисках отпиливал шляпки. Получавшимися скобами я прибивал пару решеток к столбу, врывал следующий, в натяг подбивал створ между двух столбов, и так далее. Когда я, оскалившись, подтягивал к столбу решетку, Ира, стоявшая в двух шагах, покряхтывала безотчетно, сопереживая моей натуге. Я спросил: что это она? Ира захохотала (она никогда не смеялась, всегда негромко хохотала), сказала, что она и в детстве так кряхтела, когда работал отец.

Мы ставили с Ириной забор весь август. В работе я забывался, был с Ирой счастлив. В жару мы ходили купаться за два километра на водохранилище.

Ира плавала плохо. В том месте, где в водохранилище впадает речка, есть неширокий, метров пятьдесят, но глубокий, рукав. Я упросил Иру плыть на другой его берег. Она сперва отнекивалась, и согласилась с тем условием, что будет держаться за меня.

Невысокая, но не пигалица, в моих руках Ира и вне воды становилась невесомой, или я тогда был сильнее, чем сейчас. На одной поднятой руке я держал ее во дворе института; вообще, то так, то эдак таскал на себе, она привыкла смотреть на всех сверху вниз, потом пришлось отвыкать.

Так вот, влек я ее в воде за собой. Переплыли, стояли в зябкой августовской тени прибрежных дубов, берез и сосен на холодной донной глине. Я по пояс, а ее полная грудь в растянутом купальнике на железно холодной по тонкой поверхности, но самой по себе внутри теплой, воде держалась, как листья кувшинки. Губы ее разгорелись от холода, их свело в сладострастной ухмылке, густые жесткие волосы были заправлены за маленькие уши; я перевел взгляд с нее на тот, жаркий и солнечный, берег протоки.

Тем летом по ночам я думал: как эта звонкая и при этом глухая, как сугроб, грудь смотрится в окне снаружи сквозь прозрачный тюль занавески и влажный ночной воздух с дороги? И не тесно ли ей вообще в окне? Так пальцами одной руки можно смерить снизу облако.

Мы поплыли через протоку назад. На обратном пути я Иру отпустил, сказал, чтоб теперь плыла сама. Как она чертыхалась! А я еще поднырнул и следил за ней снизу через лучистую мутноватую воду. Бедная, она не умела работать ногами, дергала ими без толку в стороны, задевала одна об другую. Но доплыла.

Хуже всего становилось, когда я выпивал вина. Жажда счастья, праздника тогда обострялась, а Ира сидела безответная и готовая на всё. Она попыталась раз весело напиться, так ее вырвало.

С чего всё начиналось? Она на перемене между лекциями бросила мне под ноги свою маленькую белую перчатку. Я подобрал, сказал: «Верну, только когда поедешь ко мне пить сухое красное». Она захихикала. И измывалась надо мною еще два месяца. Я падал перед ней на колени в снег. Но она была неумолима. Только когда я решил любить ее бескорыстно, просто любить втихомолку, любоваться ее толстой темной косой с заднего ряда аудитории, не досаждая ей, произошло так называемое чудо.

Наступал Новый год, я собрался встречать его один, то есть с бабушкой. Вдруг под самый праздник, часов в восемь заявилась ко мне Ира Дерябина с подружкой. Мы куда-то срочно поехали, кого-то срочно поздравлять. Потом высадились на «Кузнецком мосту» и помчались в сторону Красной площади. Набегу произошел первый с Дерябиной поцелуй, сорванный, сочный и тяжелый; прибежали, когда уже били Куранты. Молодежь на Красной площади водила хороводы, пристроились к хороводу и мы. Я веселился и чувствовал, что изображаю веселье. Потом поехали обратно ко мне. В метро Дерябина и ее подружка с двух сторон прикорнули у меня на плечах.

Дома под занавес праздника пришел мой школьный друг кантор Гриша, обкурившийся анаши. Дерябина сразу стала язвить, вести себя вызывающе, в том смысле, что кантор еврей, ха-ха! Кантор, разобиженный, ушел. Подружка заснула в бабушкиной комнате на раскладушке.

Ирина не сразу переселилась ко мне. Она приехала учиться из Воронежа, жила в студенческом общежитии. Как-то сидел я один дома, пил темное пиво. Так меня пиво раззадорило, что я в час ночи ринулся в общежитие. Продолжительная дорога не ослабила моего порыва.

Естественно, уже не пускали. Но общежитие занимало только часть многоподъездного дома. Через соседний подъезд я решил проникнуть в общежитие по чердаку.

Возле чердачной двери я столкнулся с двумя. «Ты что здесь делаешь?» – спросили они. «Да я к любимой девушке» – «А ты уверен, что она будет тебе рада?» – «Уверен», – «Зарезать его что ли?» – спросил один другого. Они задумались. «Ладно, – решил первый, – иди к своей девушке. Только больше нам не попадайся». Я в полной темноте пробирался по чердаку, и головой врезался в балку, предстал перед Ирой с рассеченным окровавленным лбом.

Она была не одна, чаевничала с пятикурсником-белорусом. Это меня не возмутило и не удивило, я знал от Дерябиной, что они каждый вечер пьют так чай. Белорус зовет Ирину замуж и в Минск, а она сидит ножка на ножку, звенит ложечкой в чашке и отвечает ему смешком. Мы стали бороться с белорусом через стол на руках, я его положил и он ушел.

В дерябинской комнате вместо коврика у батареи было расстелено шерстяное одеяло. Мы сидели на нем, Дерябина с недоумением и подозрением вглядывалась в меня сверкающими глазами. Спросила: «Зайцев, что ты ко мне привязался? У нас же нет с тобой ничего общего».

В феврале у меня умер отец. Ира утешала, как могла. Сразу переехала ко мне. Буквально сразу, на следующий после отцовской смерти день. В детстве мама, когда я болел, насильно поила меня горячим молоком с медом и маслом, я воротил нос от чашки, но мама настаивала. Так настойчиво утешала меня роскошная девушка Ира Дерябина. Но я вскоре привык. Дерябина прижилась, пекла пирожки с легкими, вязала мне трехцветный свитер. Еще мы дурачились: пели, по-детски не выговаривая слова: «Было, было, было, но просло… Ого-го, ого-го».



– Так я и не сыграл с отцом в настольный теннис, – сказал я Шалтоносову.

– Ничего, еще сыграешь, – ответил Шалтоносов.

Только с ним из моего тогдашнего окружения я вырывался из душевного плена, говорил прямодушно, словно проскальзывал весенний блик.

Дмитрий Шалтоносов – небольшого роста, полноватый, с длинными волосами, безбородым лицом и высоченным, нависающим над умнейшими серыми глазами, лбом. Один в нем сквозил изъян, он был революционером, входил в какие-то группировки, печатался в полулегальных газетах, я в этом не разбираюсь. «Мы просто читали с тобой разные книжки», – объяснил мне Дима. Его звали Дмитрием, но он не любил, когда его называли Димой, лучше агрессивно – Шалтоносов. В особенности его передергивало моё: когда я его называл Митей. Он не терпел русской задушевности, хотя сам принадлежал к священническому роду, как, впрочем, большинство русских революционеров. Налечу я на него, сдавлю в объятиях до хруста и запричитаю: «Митя! Мы же с тобой ахейцы, а все вокруг троянцы, а мы ахейцы, и в тылу у нас корабли… “Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына, который!..”» – «Эх, царь, царь, – посетует Шалтоносов, поводя поврежденной моими объятиями шеей, – опять ты нахлестался до первой звезды».

Ко мне приклеилось, не помню как, прозвище Царь. Шалтоносов стал Шутом. Другой наш сокурсник – Князем. Этого за комплекцию прозвали на курсе еще Человеком-горой. Князем его кокетливо окликали только Шалтоносов и некоторые девушки. Так-то его звали Лёшей Мимозовым.

И мне всегда мерещилось, что Мимозов и Дерябина созданы друг для друга. Вздорная мысль, им самим в голову никогда не приходившая. А я вчуже, помимо наших с Дерябиной интимных перипетий, мечтал о том, какой они были бы славной парой: он, большой, грузный, красивый и смешной немного, и она, маленькая, чувственно-изящная, какая-то ядовитая. Они держались в приятельских отношениях, ни надлома между ними, ни натуги, весело бы они жили вместе и непринужденно. Не то что Мимозов со своей достоверной женой, с которой он приговорен строить каждодневно воздушные замки.

Помню, по дороге из института к метро на Дерябину нашел стих. Она разложила всех нас по цветам. Я – как болото в погожий день, цвета хаки, Мимозов сумрачно-кубовый. «А Шалтоносов?» – «А Шалтоносов – белый». Если так разбирать, то Дерябина как Мимозов, тоже – кубовая.

Я с Ириной и Мимозов со своей женой Светой-Мимозой – встречали у них Новый год. Не знал я томительней Нового года! И если на прошлый Новый год, как бы я не обесценивал Иру, случилось и чудо, и кремлевская новогодняя сказка, то тут…

Кубовый Человек-гора, припадая, не единожды заглядывал мне в лицо и предлагал страстно: «Вася! Хочешь пелеменей?». Посередине стола стояла супница с плавающими в воде разваренными холодными пельменями. Еще, правда, была вкусная селедка в пивном соусе. Я в нескончаемом ожидании полуночи навесил на себя Мимозины хипповские бусы (в юности Света хипповала) и почувствовал себя не хиппи, как хотел, а одинокой новогодней елкой. Елка у Мимозовых была, но такая, как по телевизору в голубом огоньке: с серебристыми синтетическими ветками-метелками. После полуночи Мимозов ел пельмени из супницы руками и мне предлагал. Говорил: «Что ты как не русский человек?! Давай по-простому, прямо руками. Мы же русские люди!..».

Зато через месяц состоялось веселье – страх. День рождения Мимозова. Я купил ему в подарок в ларьке бутылку водки за шесть пятьдесят, на последние копейки. Когда мы с Ириной пришли, Мимозов встретил датый, как позволено виновнику торжества. Но вдупель пьяными предстали две косолапые ступни в носках, торчащие с двуспальной кровати Мимозовых. Там ничком лежал огромный патлатый детина; при взгляде на него мнилось, что сегодня он уж не проснется. Но мнение оказалось ошибочным.

Он проснулся, только откупорили бутылку, румяный и вальяжный, сел возле журнального праздничного столика на полу. Его представили как Кирюху, старого другана и одноклассника Мимозы. Я выпил своей водки. Мне показалось, что вместе с креслом, в котором я сидел, меня катапультировали. Стали бороться через столик на руках. Я Кирюху положил, ему это не понравилось.

«А это что за мальчик?» – спросил он Мимозова, постукивая внешней стороной кисти мне снизу по подбородку. «Ты хочешь подраться? Давай подеремся», – приветливо сказал я ему и начал плавно подниматься из кресла. Но Кирюха не дал мне выпрямиться, наскочил. Мы мгновенно в обнимку рухнули на пустующий стул, стул не выдержал, мигом превратился в обломки под нами. Я-то на рост не жалуюсь, а Кирюха – под два метра и весу килограммов сто.

Мы, опираясь друг на друга, поднялись и опять вошли в тесный клинч, так что ударить друг друга как следует не удавалось. Меня это быстро утомило, я дернул Кирюху за рубаху на себя, а сам подался резко в сторону. Кирюха въехал коленом в батарею. Я вышел на середину комнаты, развернулся, встал в бойцовскую стойку. Но шестирублевая водка продолжала делать свое дело, мои руки сами собой опустились.

На первый взгляд, Кюрюха почти успокоился. Он размеренно подошел к столику, оглядел его, выбрал на нем вилку, с ней направился ко мне. Я продолжал стоять в стойке с поникшими руками. Я что-то рыпнулся, вилка уже была у меня в боку.

Как потом с хохотом рассказывал Мимозов, забавнее всего было смотреть на Ирину. Она полностью вжалась в кресло в углу, подобрала коленки и маленькие, как лапки, ступни под подол сшитого ею самой зимнего сарафана в мелкую черно-белую клетку, только ее огромные полные ужасом глаза глядели из темного угла.

Кирюха сыто выдернул из моего бока вилку и сбросил ее обратно на стол. Мы с Кирюхой еще немного позадирались словесно. Но после драки кулаками не машут, если машут, то по воздуху, мы помирились. Четыре дырки на боку заклеили пластырем. Полночи плясали под песни Smokie. Причем я проникся к Кирюхе такой нежностью, что поднимал его, стокилограммового, как невесту, на руки и продолжал танец. Мимозов танцевал величественно и экстатически, как камлающий шаман. Светка трепала и дергала подол своей юбки из стороны в сторону, выставляла поочередно длинные и тяжелые бедра. Одна Ира не танцевала, все так же сидела в кресле, поджав ножки.

Вывел из оцепенения и страшно возмутил ее Мимозов, ставший, наконец, меня с ней спроваживать. Он навис над нами, как гора, и брезгливо поморщился: «Всё, вам пора, ребята…». А я танцевать-то танцевал, но кровь у меня не останавливалась, сочилась из-под пластыря. Кирюху Мимозов не гнал, потому что явно его побаивался. Кирюха, и правда, был отморозком, и только шестирублевая водка, сдобренная, как я теперь понимаю, изготовителями демидролом, заставила меня схлестнуться с ним.

«Подлец же ты, Мимозов!» – гневно сказала Ира. «Ну вот! – добродушно развел руками Мимозов, – подлец! Да, я такой плохой. А вы все святые. Я равнодушный, зато вы не равнодушные».

Напоследок я пожелал Мимозе фламандского изобилия. От всего сердца, клянусь. Она ведь художница, вот я и пожелал. Она обижалась потом – целый год! Подумала, наверное, что я намекаю на пелемени.

Как Ира меня дотащила до дому, не постигаю. Рана-то пустяк, я просто был мертвецки пьян. Она, миниатюрная, волокла меня огромного и бесформенного от водки на себе по сугробам. А живу я не близко от Мимозовых.

Это всё бред жизни. В сущности же, мне продолжало казаться, что Ира Лёше Мимозову – пара. Что и присутствует жизненный бред оттого, что такие вот подходящие люди не вместе, и даже не подозревают, что им надо быть вместе.

Но полюбил Иру не Мимозов. Кто бы вы думали? Конечно, Шалтоносов! Деликатно он всё это время скрывал чувства.


II

… Мы уезжали с дачи, чтобы на следующий день идти в институт. Я посадил сосенку под окнами и загадал: если она приживется, я женюсь на Ире. Как я ее истязал женитьбой! «Выходи за меня», – говорил. «Надо подумать», – отвечала она торжественно. Уходила в соседнюю комнату, возвращалась через тридцать секунд и с той же торжественностью произносила: «Я согласна». Я сразу начинал морщиться, тяготиться ее согласием, ведь я вздорно надеялся на то чудо, что она не согласится. «Ну зачем тебе это? Мы же разные люди, ничего путного все равно не выйдет…» – «Что тебе спокойно не живется? – уже хладнокровно, с трезвой болью говорила Ира. – Пока мы живем вместе, и нас это устраивает. Потом разбежимся, когда время подойдет». Перед самым отъездом я вышел на опушку леса с открытой трехлитровой банкой маринованных помидоров, купленных в сельпо. Так легко мне стало от этих помидоров, и еще оттого, что Ира была надежным человеком, а важно, чтобы рядом был надежный человек.

Год прошел как сон пустой, даже не год, какой-то безликий промежуток времени. Вечерами я посещал массажные курсы. В феврале мы с Ирой расстались. Не расставался я всё предыдущее время с ней, наверное, только из-за ее ванильной груди. Несколько раз весной я привозил Ирину к себе, но это уже так.

«Как же Царевна без тебя?» – беспокоился Шалтоносов. То бишь, раз я Царь, то Дерябина Царевна.

Летом я опять бегал по лесу, представляя себя оленем, но уже без того надежного тыла. Не поздно было всё вернуть, позвать Ирину, но сосенка не прижилась, заржавела и высохла. И не нужен мне был в ту пору надежный человек, искал я в лесу тогда русалок, и почти находил, возвращался домой зачарованный. Но лес измотал и запугал меня своими посулами, к августу я уже не то что бегать, боялся смотреть в сторону вплотную подступающего к моим столбам-кумирам леса.

К осени я совсем сник. Нет, я даже стал как бы весел. Как-то перед лекцией в аудитории я развеселился. Шалтоносов, сидевший за мной, сказал, колыхнувшись от тихого смешка: «О! Как Царю плохо, прямо как мне. Эх, Зайцев, такой красивый и такой глупый». Но я не отступился от своего веселья, на первой же перемене сорвал целиком свою компанию, в которую входило еще несколько студентов-бражников, в рюмочную на Большой Никитской. Там взяли любимых Мимозовым пельменей и водки. Ире заказали коньяку.

В знаковую минуту прозвучала дежурная фраза, обращенная к Мимозову: «А что скажет купечество?» Мимозов как всегда поначалу открещивался; сегодня тем, что жена поручила ему купить яиц. Но вот он медленно и решительно встал, уткнулся носом себе за пазуху, долго держал там руку, наконец, выдернул ее, будто подсекая плотву, и протянул обществу зажатую между двумя пальцами купюру. «Ну вот, остался без яиц!» – жалобно провозгласил Мимозов. Все разом грянули безудержным хохотом. Вообще, много смеялись, много говорили, одни Ира с Шалтоносовым согласно отмалчивались.

На рюмочной мы, конечно же, не остановились, учебу манкировали, пошли вниз по Никитской. Тут-то Шалтоносов схватил Ирину за руку, и они нырнули в переулок, они убегали от нас.



Шалтоносов относился к Ире с выдержанным трепетом, они гуляли по парку, собирали осенние листья. Шалтоносов называл Иру Царевной-лебедем, не в порядке студенческой кликухи, он величал ее так за глаза, в разговоре со мной. Я был посрамлен. Разве с таким святым терпением я добивался, да нет, не Ирины, а той, которую когда-то любил? Хотя сейчас припоминаю, что с таким. Сам я думал, что хитрю, расставляю сети, на самом деле, не мог покуситься сразу. С Ирой наоборот, думал, что влюблен страстно и глубоко, на самом деле, хитрил, расставлял сети. Подумаешь так, поразмыслишь, и приходишь к вопросу: что если человек, задавшийся целью никого не обманывать даже в мелочах, начинает обманывать сам себя?

Они порхали, как нимфа с сатиром. И всё осталось бы прекрасно, если б Ира не подсаживалась иногда ко мне перед лекцией. Мне это надоело. Я ей сказал однажды: «Не обманывай себя. Имей смелость признаться себе, что ты любишь не меня, а Шалтоносова. Иди к нему». Она встала и пошла. И больше не подсаживалась.

Я был ублаготворен, как оно хорошо вышло. Дима Шалтоносов с Дерябиной, я один. Что один, не беда, главное, что свободен от прошлого. И словно в подтверждение моей свободы выпал первый снег.



– Поехали ко мне, водки попьем, – развернулся я в конце последней на сегодня лекции к Шалтоносову, сидящему с Дерябиной на заднем ряду.

– Поехали, Царь.

– А у тебя как всегда ни копья? – встревожился я.

– Ну отчего же, есть в карманах несколько мятых купюр.

– Мелкого достоинства… – обреченно продолжил я.

– Сам зовешь в гости и сам же чужие купюры считаешь. Ты самый русский человек, какого я встречал.

– Желание проехаться за чужой счет, по-моему, не совсем русская черта.

– Ой, Зайцев, уволь! Ты разве хочешь проехаться за чужой счет?

– Нет.

– Ну вот, а чего тогда говоришь? Ты не выжига, ты зануда, тебе в необыкновенной мере присуще обыкновенное русское занудство.

– Ну, слава Богу, я уж подумал, что ты заподозрил меня в святости.

– Ха-ха-ха! И в святости тоже!

– И Дерябу возьмем с собой… – предложил я (Дерябой Иру стал называть Шалтоносов).

– Нет, Дерябу не надо.

– Да ладно, давай возьмем.

– Нет, Деряба нам с тобой сегодня не нужна.

– Ты что, ревнуешь что ли? – спросил я простодушно.

– У-у-у!.. – округлил глаза Шалтоносов. Рассмеялся, вскочил и вылетел из аудитории.

Я побежал за ним. Догнал только на лестнице.

– Митя! Ну прости! Всё забудется…

– Время лечит, – уточнил гневно Шалтоносов и бросился по ступенькам вниз.

Настигать получалось бессмысленно. Я вернулся. В аудитории оставалось человека три, Дерябина всё сидела на своем месте.

– Ты должна ехать к нему, – сказал я, сев рядом с ней.

– Вот еще, – с презрением ответила она.

Я похолодел. Неужели я одной нелепой фразой разрушил выстроенную нами сообща и втайне друг от друга осень?

– Как ты, Ирина, не понимаешь…

– Вот еще, буду я за ним бегать. Он поступил глупо.

– Да, он поступил глупо. И тем более надо за ним бежать.

– А чего ты так беспокоишься, милый? – пристально глянула она.

– Хорошо, поехали вместе, – решил я.

– Вместе? Ну если тебе так приперло, то поехали.

Дурное предчувствие глодало меня в метро, я мечтал развернуться и укатить домой. Но – надо, надо. Шалтоносов жил в Измайлове, ехать через весь город. Вышли из метро. Снег усилился, мы встали под навес остановки. Ира исподтишка льнула ко мне, я ее обнял. Снежинки таяли у нее на щеках, она смотрела на меня, полуприкрыв слишком красивые глаза и улыбаясь. Я всегда боялся ее улыбки.

– Такое ощущение, как будто мы наоборот всё только начинаем, – с непонятной целью сказал я.

– Может, так оно и есть, – ответила Ира.

– Всё, конечно, может быть в этом лучшем из миров, – пожал я плечами, но целовать ее не стал.

Быстро смеркалось. Шалтоносов с готовностью впустил нас.

– Я знал, что вы приедете, – сказал.

У Шалтоносова была тесная двухкомнатная квартирка на первом этаже, темная, окнами, наверное, на северную сторону. По коридору иногда пробежит кошка, Шалтоносов то ли держал нескольких своих кошек, то ли привечал дворовых, сам с точностью не мог определить, первый этаж все-таки, а форточка всегда открыта. За стекло книжного шкафа вставлен карандашный портрет Шалтоносова, на нем Шалтоносов получился краше, чем в жизни.

Шалтоносов купил-таки водки, литровую бутылку «Кремлевской». Мы сели. Так что-то стало уютно, я забыл свои предчувствия.

– Почему ты такой умный, Шалтоносов? – спросил я.

– Много били, – ответил Митя.

– И что, ты ко всей этой своей революции относишься серьезно?

– Нет.

– А какого ляда ты ею занимаешься?

– Без революции я пустое место.

– Почему – пустое? Твое существование во всяком случае знаменательно.

– Ха-ха, не так глупо.

– А тебя не беспокоит, что вдруг ты живешь в выдуманном мире?

– А вот это уже глупо, Царь. Все живут в выдуманном мире.

– Да, это глупо. И какая у тебя цель в жизни? Мировая революция?

– Ха-ха. Ну да. Но есть и более конкретные цели. Например, мое обучение в институте почти бессмысленно. Но зато по окончании его я брошу гранату в «Макдональдс».

– Я надеюсь, ночью?

– Я тоже надеюсь.

– Это у тебя такая мечта?

– Да, мечта более подходящее слово.

Деряба сидела удрученная.

Я вышел позвонить. Умышленно я не торопился. Когда я положил трубку и осторожно заглянул в комнату, Деряба сидела на коленях у Шалтоносова. «Надо сваливать, – подумал я, – самое время. Сейчас еще рюмку выпью и вперед».

Но за рюмкой подмигнула другая рюмка, я опять рассиделся. Мы слушали Doors, и Шалтоносов, отдавая все-таки дань своей юности (ему только исполнилось восемнадцать), говорил, что, хоть он и учил немецкий, а не English, ему понятно всё, о чем поет Моррисон. И «Гражданскую оборону» слушали, подпевали Летову: «Амнезия, амнезия, всё позабыл. И мне не страшно, мне теперь не страшно».

Дерябина клевала носом. У нее в подпитии раньше нее самой пьянела полная широкая грудь, но теперь и грудь, обтянутая теплым зимним сарафаном в мелкую черно-белую клетку, была тверезая и сонная, как сама Деряба. Она попросилась спать, мы с Димой перешли в другую комнату.

Вечер закруглился бы безмятежно здорово, если б Шалтоносов не засобирался к кому-то неподалеку в гости, хоть и обещал вернуться мигом.

– Слушай, Шалтоносов, у тебя тут нет в округе каких-нибудь хороших девок? Привел бы мне одну, – попросил я.

– Ха-ха-ха. Такие девки, что у меня есть, тебе не подойдут.

– Они некрасивые?

– Почему? Есть красивые.

– Тогда вполне подойдут.

– Нет, Царь…

– Можно, я с тобой?

– Да нет, я один.

Зачем он ушел? Не понимаю. Проснулась Деряба. Вышла, взлохмаченная коротким сном, села в кресло.

Шалтоносов вернулся действительно очень скоро, через полчаса. Сразу направился из прихожей в комнату. С глупой улыбкой я преградил ему путь.

– О-о-о… – протянул Шалтоносов. – Понятно. Так. Бери девушку и сваливай отсюда.

– Митя…

– Всё, – отвернувшись, сделал отрицательный жест рукой Шалтоносов. – Уезжайте, я хочу остаться один.

Я разрыдался. Я что-то лепетал, о том, что я подлец, что всё погибло, что, в то же время, ничего толком не было, не успело произойти, и опять – что я мерзавец. Дерябина смотрела на меня с отвращением.

Мы с Дерябиной вышли на улицу. Снегу навалило хорошо, – словно уж неделю как снег. Мы пошли через лес по обочине пустой, без единой машины, проезжей части. Заходили в лес. Потом поймали какой-то порожний обледенелый катафалк, сговорились до моего дома.

Понятно, ничего у нас с Ирой не возобновилось, потому что нечему было возобновляться. Шалтоносова на следующий день в институт не явился.

Пришел он только через три дня. Я подошел к нему. Стал опять что-то лепетать, очень уж мне не хотелось терять его. Но он был неприступен. Сказал только мне со всей серьезностью: «Ты просто очень хороший человек…». Я сам люблю парадоксы, но не до такой же степени.

Через месяц Деряба, как фея, спустилась к Шалтоносову, больному гриппом, в изголовье. Говоря простым языком: навестила его и осталась навсегда.

Я вечерял у Мимозовых. Пил водку, заедал вареньем. После случая с Дерябой я переполнился кристальными побуждениями, больше не строил между дела куры жене Мимозова, был тихим и прозрачным, скромно сидел и скромно пил рюмку за рюмкой.

Мимозову стало плохо. Мы с Мимозихой раздели его. Я взялся огромного, распаренного, покрытого черными волосами Мимозова массировать, приговаривая: «Ничего, Алешенька, сейчас всё станет хорошо».




Проговорился


За две сотни в месяц я убирал снег перед ее ларьком. Сначала Надя наблюдала за моей работой презрительно, потом ей стало не хватать меня: столько покупателей, а кого-то не хватает. Она, что называется, испугалась своего чувства. Я успокоил ее.

Заламывая шапку, притоптывая замерзшими ногами в резиновых сапогах, я сказал, что женюсь на ней, если она пустит меня в ларек погреться. Во всем виноват мороз, он научил меня так сказать. Надя не пустила, но сразу успокоилась, и сама, когда я складывал после работы изъеденные солью рукавицы, прибежала в дворницкую с бутылкой темного пива, самым крепким напитком в ее ларьке.

Мы со смехом распили эту бутылку, я стал бодро жаловаться на плотный график: дежурство по мусорным камерам, общественные работы, то есть благотворительность в пользу директора РЭУ, женщины нервной, требующей внимания, – вообще, зима на диво снежная, следовательно, уборка два раза на дню. Надя слушала меня и, не вдаваясь в подробности, прощала мне весь этот вздор, а, прощая, уже начинала восхищаться мной.

– Поехали в Царицыно, – сказал я ей как-то.

– Зачем? – спросила Надя.

– Погуляем, там нам никто не будет мешать.

– Нам и здесь никто не мешает.

– Это верно, но все же свежий воздух рождает свежие мысли.

Она промолчала, что я расценил как согласие, это оно и было. Ждать от нее слов согласия не приходилось. Точнее, я не умел так поставить вопрос, чтобы она впрямую согласилась, приходилось угадывать.

За час, проведенный нами в метро, сильно стемнело, но Царицынский дворец стоял без огней. «Вот оно! – подумалось мне. – Сладкий сердцу холод кирпича, эта земля в ухабах и мертвая болотная трава, торчащая из прибрежного снега». Я прибавил шагу.

– Куда ты так припустил? – спросила Надя.

– Раньше здесь была неподалеку живодерня, – сказал я.

– И что?

– Так, ничего.

Мы вошли через арку галереи, соединяющей Хлебный дом и казаковский дворец.

– Говорят, здесь эпицентр нечистой силы, – сообщил я радостно, – все забито нечистью, приведениями и русалками.

– Это же страшно, что ты говоришь, – поняла Надя.

– Да нет, – ответил я, – Полезли в Хлебный дом.

– Куда?

– Вот этот дом называется Хлебный.

– Да, ничего себе домик. Полезли.

Я забрался через оконный проем, втащил за собой Надю. Мы пошли по долгим темным анфиладам. Мы шли, и я постепенно проникался неврастенией.

– Тебе страшно? – спросил я с надеждой.

– Нет, – ответила Надя.

– Тебе не скучно?

– Нет.

– Какой у тебя приятный голос, – сказал я. – Здесь это особенно очевидно.

Она промолчала.

– Даже когда ты молчишь.

– Что ты меня хвалишь? Тебе скучно со мной? То всё ругал, теперь вдруг говоришь комплименты. Что? Это сооружение на тебя так действует?

– Сооружение, точно, действует. Вообще, это не сооружение, а дворец. Хотя, согласен, не очень похоже, особенно изнутри. Здесь долгое время были коммунальные квартиры, но и от них не осталось и следа. Екатерина II отвернулась от Царицына, бросила дворец недостроенным, потому что он напоминал ей прошедшую любовь.

– К кому?

– Какая разница. К Потемкину.

Вернулись к окну, через которое проникли, я спрыгнул вниз. Надя сначала не решалась спрыгнуть, потом спрыгнула мне на руки. Мы пошли вдоль стрельчатых аркад казаковского дворца, прозванного в старину Московским Колизеем. В таком виде: без кровли, с зияющим в проемах небом, – он действительно смахивал на Колизей. Я не знал, что делать, Царицыно не принимало нас.

– Тут есть дом неподалеку, – стал я перебивать свои мысли, – двухэтажный деревянный, единственное, что осталось от прежнего поселка Царицыно. Остальное снесли. И этот дом официально считается снесенным, я часто бывал там в детстве. Там собирались диссиденты. Ты знаешь, кто это такие?

– Кто?

– Антисоветчики. Инакомыслящие. Те, что были недовольны советским строем.

– Ты меня загрузил, – сказала Надя.

– Ладно, неважно. Словом, это были ребята, не такие как все. Я сам уже не очень понимаю, что им было нужно, потому что мне самому уже ничего особенно не нужно, кроме водки и секса. Они собирались. Моя мать ходила на эти сходки, чтобы в охотку поругать советскую власть. Хозяюшка там была, седовласая красавица, ранняя седина подчеркивала ее красоту.

– Так разве бывает?

– Еще как бывает. У нее был чуть вздернутый носик, полные, но строго очерченные бледные губы, глаза зеленые, глубокие и холодные, сулящие счастье и забвение, тонкая кожа цвета топленого молока, сквозь которую, когда говорили плохо о Сталине, проступал прелестный румянец. Зоя (ее звали Зоя) испытывала слабость к Сталину, ей не терпелось причислить его к лику святых. Ее шутливо спрашивали: «Как его изображать на иконе – с трубкой или без трубки?» Она снисходительно улыбалась. Помню, мы пришли с мамой, Зоя сидела во главе стола на старинном стуле с башенками, кормила грудью полураспеленутого младенца, были гости…

– При гостях кормила грудью?

– В мареве от младенца грудь трудно было разглядеть.

– Ты красиво говоришь.

– Был там монах с ястребиным разрезом печальных глаз, он пел под гитару, когда не пел, то и дело беспокоился насчет конца света. Он ждал его со дня на день, у монахов это бывает, его к тому же за антисоветчину попросили из монастыря, тут он совсем зациклился. Но пел он прекрасно. Топилась печка, там в каждой комнате печка. Я требовал молока, мама шикала на меня за это. Молока был всего один стакан, он стоял перед Зоей. Она пригубливала его как кормящая, остальные пили крепкий чай. Пили чай, пили чай. Ладно, в сторону.

– Почему? Рассказывай, мне интересно.

– Больше и нечего рассказывать. Помнится, в другой раз, Зоя опустилась на одно колено и демонстративно поцеловала руку моей маме.

– Это еще зачем?

– Для красоты. Это вполне изящно: седая красавица целует руку у русоволосой.

– Если в ларьке моя сменщица поцелует мне руку во время пересменка… не знаю.

– Выйдет забавно. И что ты: ларек-ларек, ты как-никак закончила музыкальную школу. Зоя играла на допотопном пианино с подсвечниками Третий вальс Шопена. Черное пианино и черный, тяжелый, как у иконы, оклад зеркала.

– Я тоже его играла.

– Придем домой, ты мне сыграешь.

– Я ничего не помню, видеть после музыкальной школы не могу пианино.

– Вся жизнь в деревянном доме была пронизана близостью Царицынского дворца, – продолжал я. – После Зои мы по пути домой гуляли здесь. Зимой шли через озеро по льду. Когда мы подходили к дворцу, у меня захватывало дыхание, как когда вскакиваешь на лошадь.

– Ты вскакивал?

– Нет. И уж не знаю, какие здесь черти живут под мостами, но я был здесь счастлив. Здесь я действительно жил, пусть какие-то мгновения, пусть завтра детский сад, а потом школа, а потом весь этот бред. Но какая разница? Если жил хоть мгновение и в это мгновение испытал и любовь, и счастье, и веру в Бога, и боль всепрощения, и вдохновение, то потом можно целую последующую жизнь черпать из этого мгновения и верить, что оно залог будущего счастья.

Я запнулся.

Мы были на мосту через овраг. Надя почему-то избегала смотреть мне в глаза. Потом вдруг развеселилась. Мы стали резвиться в снегу, обсыпать друг друга снегом, в шутку драться. Повалившись с нею в снег, я нежно целовал ее, так что чувствовал, как между нашими губами тают снежинки.

В метро мы долго молчали, перешли на нашу ветку. Тут я проговорился:

– Знаешь, Надя, ты у меня, на самом деле, первая женщина.

Она помолчала на всякий случай и спросила:

– Как? А как же эта, с красивыми ключицами, репетиторша по английскому, про которую ты мне рассказывал в первую нашу ночь?

– Плод юношеского воображения. Она была, репетиторша, но у меня с ней ничего не было.

Еще помолчали.

– А что сейчас в этом доме? Ты говоришь, его не сломали? – спросила Надя.

– Зоя живет постаревшая, мучается радикулитом, живет со своим сыном. Его отчислили из Историко-архивного института за слишком лихорадочное восприятие истории. Теперь он ходит из угла в угол со скрещенными на груди руками, скрипит старыми половицами. Монах (ему дали приход) приезжает иногда, но уже не поет. Когда ругают Сталина, у Зои проступает тот же очаровательный румянец.



Утром я размахивал в предрассветных сумерках метлой, и делал очень глупо, потому что вскоре посыпал густой снег. Было нечастое сочетание сильного мороза и снегопада. Продолжалась снежная страда.

Разрушенный недостроенный дворец рушился в моей памяти, он распадался на атомы, а я, дурак, пытался собрать эти атомы и заново выстроить дворец. Как снежинки я сметаю к бордюру, потом движком закидываю их на сугроб, так я пытался вспомнить дворец, но он таял от пагубной весны. На улице –25, а в моей душе весна, и всякий раз, когда я вижу ту, что отпирала сейчас коммерческий ларек, в моей душе наступает весна и рождает подавленность. Подавленность предосудительна, ее надо скрывать от людей.

Только от техника-смотрителя не могу скрыть ее, от него ничего не скроешь, тогда как Надя не видит моей подавленности в упор. Техник смотритель замечает всё. Он, старый еврей – лысая голова в крупной гречке, – не может простить человечеству, что ему, когда-то без пяти минут доктору наук, приходится убирать за этим человечеством дерьмо на лестничных клетках, работать техником-смотрителем и уборщицей по совместительству. Он изыскан в выражениях и беспощаден в решениях, увольняет в мгновение ока. Одного паренька, бедолагу с высшим гуманитарным образованием, уволил недавно за то, что тот не дождался мусорной машины возле переполненных контейнеров, пошел домой. «Не нужен ты мне такой», – сказал ему техник. «Почему?» – опешил тот. «Слишком ты нежный…» – «Я нежный?!» – спросил паренек, надвигаясь на техника. «Да, нежный…» – мечтательно повторил техник. И уволил, старый дурак.

Он говорил мне, когда я поступал к нему:

– Жена часто болеет, приходится мыть и ее подъезд. Она тоже – уборщицей. Вы знаете, сначала мне было сложно и унизительно. Но потом я разделил свою жизнь на две половины: первая половина – до поступления в техники-смотрители, вторая – после поступления. И мне теперь легко, – он улыбнулся светски и мертвенно.

Страшный человек – выскобленное морщинистое лицо кардинала, – ну да ладно… Мне-то что? Пусть выходит ни свет ни заря из подъезда на мороз в жениной кофте с дымящимся ведром и таким же дымящимся полуоткрытым ртом, я иду мимо, у меня свой участок. Тоже мне, гроза дворников.

Кроме меня, в его доме работают исключительно полубоги с огромными, как паруса, движками. Взгляд их заносчив, их величественные носы разъедает треклятый насморк, и они часто жирно плюют прямо на свежие голубые следы кардинала. Когда с крыш сбрасывают пласты снега и сосульки, а перепуганный, злой как черт техник, ругаясь отвесно с ангелами, сшибающими сосульки, перебегает на другую сторону дороги, – дворники только смеются, их бороды и лыжные шапки порошит смертоносный снег, озаренный блестящим солнцем и меркнущий в тени дома. Но я – не полубог, я тащу за техником заграждения.

Вечером, изможденный, но с легким сердцем, я доплелся до ларька. Окошко было закрыто, свет погашен, Надя уже закрылась, ушла домой.

Следующим днем в десять часов я пошел к Наде за своими двумя сотнями, был конец месяца.

– Нет, – сказала Надя мрачно и печально, – я не могу тебе дать. Начальник сказал, что ты плохо убирал. Он будет через час, ты с ним поговори.

Я пришел через час. Юный кавказец, племянник Надиного начальника, дал-таки мне сто рублей.

– Почему сто? – спросил я. – Мы договаривались на двести.

– Сто, потому что ты х. во работал.

Я купил у Нади только что завезенную новинку, слабоалкогольный напиток «Вертолет», две банки, и пошел к себе в дворницкую. Там я осмотрел инвентарь. Рукавицы окончательно съела соль. Я бросил их в угол, хлебнул «Вертолета».




Заместитель

(повесть)



I

Прохор Панченко был человеком простым, хотя дед его принадлежал к дворянскому сословию. Сам Иван Бунин оставил о деде Прохора Николаевича краткую запись в дневнике: «Вчера заходил к Панченко. Опять напился».

Радовался ли Прохор Панченко, заместитель главного редактора крупного московского издательства, снам как возможности испытать безответственное счастье? Или радовался пробуждению, и сама явь ему казалась тогда безответственным счастьем? Подчиненные не могли сказать определенно. Не могли, потому что не смели заглянуть ему в глаза. Подчиненные боялись Седого Цензора, так звали они Панченко между собой. Хотя Седой Цензор не сильно злоупотреблял влиянием на подчиненных. Лишь постоит бывало озадаченно – перед опоздавшим, например, – потом отведет диковатые светло-голубые глаза и одиноко пройдет к себе в кабинет. Всего-то. Но опоздавший весь день тревожен, невпопад улыбчив.

В издательстве Седой цензор появлялся раньше всех. Вежливо здоровался с вахтером, шел одиноко по коридору. Вахтер продолжительно смотрел ему вслед. Вернее, он каждый день наблюдал, как при ходьбе Панченко укромно поигрывает большими пальцами рук, разминая покореженные в детстве запястья. Про детство Панченко вахтер ничего знать не мог.

Двенадцати лет Прохор бежал из детприемника, укрылся в порожнем вагоне уже дрогнувшего товарняка. Поезд набрал скорость, выскочил за черту города. Но куда бежать? Где может быть мама? Ее увели вскоре после отца, куда, неизвестно. Проша тщательно примеривался, как спрыгнуть из вагона, но спрыгнул нескладно, подломил руки в запястьях. Кости срослись неправильно.



…Рабочий день в разгаре, бешено строчат пишущие машинки. Панченко вышел из своего кабинета, прижимая папку с утвержденной уже наверху рукописью к бедру, поднялся все же опять на второй этаж к главному редактору.

Главный редактор сторонился своего заместителя, особенно утром в понедельник, сегодня как на зло был понедельник.

– Что у вас, Прохор Николаевич? – спросил.

Седой Цензор раскрыл рукопись перед начальником, нервно указал:

– Это место никак нельзя оставить.

– Какое? – веско спросил главный редактор, играя роль начальника поневоле; нет, его вдохновляла эта роль, но в присутствии заместителя он опять и опять терял вдохновение.

– Вот это, – еще раз указал Панченко.

– Это?

– Нет, – в голосе Прохора Николаевича послышалась мольба, – нет. Вот это. Здесь фигурирует слово «душа»… Понимаете, душа. В повести слово встречается три раза. Что ж за петрушка получается? Вы согласны со мной? Я склонен аннулировать все три случая.[1 - Дело происходит в 80-е годы двадцатого столетия. – Прим. авт.]

– Вы думаете, надо аннулировать? – призадумался начальник и сквозь прилив забытья вымолвил: – впрочем, вам, Прохор Николаевич, я доверяю больше, чем себе.

Панченко ласково засмеялся. А главреду не до смеха, ведь он проговорился: он действительно доверял Панченко.

Панченко прибрал со стола начальника рукопись, неспешно поклонился седой головой, вышел. Начальник смотрел ему вслед с интересом и ужасом.



Вечером того же дня Панченко сидел в кабинете, глядел в чужую рукопись внимательно, как в ноты, красным карандашом вычеркивал ненужные слова. В дверь постучали.

– Войдите, – отцепил он взгляд от рукописи.

Дверь отворилась, в кабинет вошла редактор отдела критики Варвара Алексеевна Посошкова. Положила поверх раскрытой рукописи перед начальником свое редзаключение. Панченко повел носом, как пес к брошенной кости. Варя уставилась на него с испугом, но испуг ее не сквозил страхом, так привычным для Панченко. Панченко понял, что с ним играют. Он сам в душе был игривым человеком, теперь же нахмурился. Варя взяла вдруг его руку, перевернула вверх ладонью. Панченко вздрогнул, но руку не отнял.

– Можно? – запоздало и кротко спросила Посошкова.

– Что за цыганщина в моем кабинете? – прошипел Панченко.

– Не бойтесь, Прохор Николаевич, меня не интересует ваше будущее. Точнее, я не покушаюсь на него. Я ищу другое. Мозоли. У мужчины должны быть мозоли.

– Мозоли дело наживное, – объяснил Панченко, – одну печку я перекладывал три раза.

– Вы еще и печник?

Панченко усмехнулся на это «еще».

– У вас есть любовница? – спросила Посошкова.

Панченко как не расслышал. Долго глядел в рукопись на столе, потом разом повеселел, словно прочел смешное, улыбнулся крепкими, едва желтоватыми зубами.

– Скажу только на ушко.

– Но мы же одни, Прохор Николаевич, – огляделась Посошкова.

– Не имеет значения.

Посошкова подставила ухо.

– Между нами, девочками, говоря – нет, – прошептал Панченко.

Посошкова молчала, словно не расслышала, а ожидала еще ответа. Посошкова была красива. Сама мысль ее взгляда мнилась средоточием красоты. Обыкновенно, томительный изъян женской красоты затмевает мысль. Но ее мысль была чиста, на изгибе пущенного взгляда не было изъяна. Панченко почувствовал, что более не способен противостоять этой силе. Вернее, был бы не способен противостоять, если бы был кем-нибудь другим, не Прохором Панченко. Прохор же Панченко лишь поднял черные брови, голова его была совершенно седа, а брови оставались черными.

– Что еще? – спросил он.

– Я люблю тебя, – ответила Посошкова.

– Вы, наверное, хотите сказать, что боитесь меня?.. – вежливо, с явной надеждой, поправил Панченко.

– Нет, Прохор Николаевич, – с сожалением покачала головой Варвара.

– Может, вы хотите написать заявление об уходе? – Панченко поднял черные брови еще выше.

– Ты колдун, ты приворожил меня! Никогда тебе не прощу!

От гнева черты лица Посошковой исказились. Мягкая неправильность черт предавала силу ее красоте, но только в гневе эта неправильность делалась чеканной, бросалась в глаза.

– Возьмите себя в руки, Варвара Алексеевна, я не колдун, я член партии, – простодушно ответил Панченко.

– Ну, хоть ты, ты меня любишь? – спросила Варвара.

– С какой стати? – улыбнулся Панченко.

– Так вот знай. Ты умрешь от любви ко мне, – Варвара сжала маленький кулак с большим яшмовым кольцом на пальце, повторила упрямо: – умрешь.

– Ничего. Тяжело в жизни, легко в гробу, – ответил Панченко.

Варя заговорила о своем редзаключении.



Через два дня Панченко в приотворенном на одну пуговицу коричневом пиджаке, голубой сорочке, сером тусклом галстуке сидел у края Царицынского пруда.

Полчаса назад он звонил в редакцию. Назначать свидания было ему всегда не по душе, поэтому сделал он это в сухих выражениях.

Наконец, на тротуар, что проводил по берегу, вышла Варвара. Она слегка торопилась, хотя у нее походка такая. Локти прижаты к бокам, колени чуть не задевают одно об другое, кисти рук, наоборот, расставлены, ступни ставит по-балетному, если не назвать – клоунски – носками врозь, к тому же идет вразвалочку, словом, пингвинья походка. Но Варя так безупречно сложена, что это нисколько не портит ее, даже красит.

Когда она подошла, Панченко отяжелевшей рукой поправил галстук, встал, спросил:

– У вас стакан есть?

– Что ж вы так, Прохор Николаевич, – заговорила Варя, – вызываете меня посреди рабочего дня? Это провокация?

– Я сам, как видите, не на рабочем месте, – Панченко сокрушенно глянул себе под ноги.

– Я и говорю: провокация, – всмотрелась ему в лицо Варя небрежно.

Панченко указал ей на влажную облезлую скамейку, опустился рядом, улыбаясь, ответил:

– Ну, конечно, провокация, Варвара Алексеевна… Впрочем, как и то, что вы учудили давеча в моем кабинете, – добавил он радостно.

– Я учудила? – внимательно глядя уже на воду пруда, спросила Варя. – Я, помнится, призналась вам в любви. Но чтобы что-то учудить… Или же вам не понравилось мое редзаключение?

– Ваши редзаключения блестящи! – пресыщено ответил Панченко. – Они гораздо лучше того, по поводу чего написаны. Вы просто не справляетесь со своими обязанностями. Ведь после ваших редзаключений, будь я человеком чести, я не пропустил бы ни одной вещи, и рухнул бы план. Ваши редзаключения с двойным дном.

– Ну и будьте человеком чести, – предложила Варя.

– Как вы легкомысленны, Варвара Алексеевна, – недовольно ответил Панченко. – Я же с вами кокетничаю. Будь я впрямь человеком чести, я бы вас уволил.

– У вас странное понимание чести, Прохор Николаевич, – сказала Варя без удивления.

Панченко сообразил, что Варе делается скучно.

– У вас стакан есть? – спросил он настойчивей.

– Я не так много пью, чтобы носить с собой стакан.

– Что ж, будем пить из горла, – Панченко вытащил из внутреннего пиджачного кармана бутылку коньяка, сжал горлышко в кулаке на покривленном запястье. – Вам нужен повод? – он удивленно округлил яркие глаза: – Пожалуйста: сегодня у моей жены день рождения.

– Значит у вас сегодня праздник? – оживилась Варя.

– Да. День рождения жены, – понуро провозгласил замглавред.

Посошкова выхватила у него бутылку, приложилась к ней.

Коньяк подействовал как-то вдруг. Лицо Панченко покраснело, его седые волосы стали белыми как облака, ворот сорочки голубым, как небо.

– Значит, говорите, – колдун? – воспаленным голосом спросил он.

– Вы только не пугайтесь так, Прохор Николаич, – попросила Варя проникновенно и строго. – Мы живем в Тридесятом царстве. Одни ведьмаки вокруг, куда не плюнь, в особенности, на ответственных постах, даже, представляете, скучно становится. И потом, у меня прадед был колдуном.

– Он занимал ответственный пост? – в отместку изобразил грозную скуку Панченко.

– Вы меня неверно поняли. Он был не таким колдуном. Он был чернобородый, в лиловой рубашке, с плеткой за поясом, колдун Иван. Плетка тоже была непростая. Когда моя прабабушка Катерина была еще девочкой, Иван шел по улице, и дал ей в свою плеточку поиграть. «Что у тебя такие губы красные, – спросила девочка, – ягоду ел?». «Нет, дитятко, – ответил он ласково, – кровушку пил». Мать подбежала, подхватила дочку. Она вырывается, кричит: «Шутит он, шутит! Ягоду он ел!». Колдун усмехнулся, своей дорогой пошел. Колдун поседел уже, когда Катерину сосватали. Катерина не походила на остальных девушек, выделялась волосами светлыми в белесый, белой тонкой кожей, терские казачки как одна смуглые. К старику-колдуну она убежала из-под самого венца, с потухшей свечой, а ведь до того ее рядом с колдуном не видели. Хотя, конечно, дело темное. Вот убежала она к нему, у него была пасека в стороне от станицы. Обвенчаться их не благословили, родители Катю прокляли. Родилась у них дочь, моя бабушка, черная, в отца. Прошло время, но этот, от которого из-под венца-то, оказался злопамятен, как все бездарности, – Варя посмотрела на Панченко значительно, тот чуть смутился. – Выждал, когда колдун уехал продавать мед подальше, и зимней ночью с приятелями вломился в Иванову хату. Схватили они колдуншу, увезли глубоко в степь, там избили, привязали к одинокому кривому дереву и оставили. И разъяснилось-то вскоре по довольно странной улике. Зачинщик напился, вернувшись, пьяный, и был найден спящим в сарае на сеновале с Катерининой косой в кулаке. Он, оказывается, напоследок отрезал ей косу и оставил себе на память, тоже, видать, не простой был человек, по-своему. Иван быстро нашел жену, но очень ночь была морозная. Положил ее в сани, Катерина поцеловала его в мокрую от снега скулу и сразу же померла. После ее смерти колдун жил долго. Дочку отобрали Катины родственники. Иван опять оказался один, как перст, стал пускать к себе всякое отребье, мужичье. Сам не пил, сидел только за столом, колдуном его называли по привычке, насмешливо. Когда колдун Иван умирал, то попросил по обычаю: «Разберите, братцы, крышу, хочу небом подышать». Помер под разобранной крышей. А может, и не ведьмак он был вовсе, а так, врач, он ведь скотину лечил, вправлял грыжи. А мне масть от прабабки досталась.

– У них там крыши соломенные, легко разбираются, – рачительно вымолвил Панченко.

– Вы человек практический, Прохор Николаевич? – спросила Варя.

– Я-то?.. Всеконечно.



Накатывает на непоколебимое сердце тоска, каждый жест природы вызывает в Панченко слезы. Он довольствуется малым, и природа в рачении не дает ему большего. Прошло время, когда он складывал брусчатый дом под Истрой; но Панченко задумал долгое строительство. Покрыта розовой штукатуркой, готова печь, он строит терраску; терраска готова, пьют на ней чай жена Виктория Даниловна с двумя сыновьями, Александром и Любомудром, он пристраивает другую терраску, для себя, под мастерскую. Панченко редко отдыхал, и то лучшим отдыхом для него было бродить по лесу неподалеку от своего дома, собирать грибы или искать подходящий для строительства сухостой. Может, Панченко и рубил лес, наверняка рубил, но, спроси его, ни за что не признается, потому что рука его рубила, а голова склонялась перед деревьями, как перед божеством. Лес в тех местах мрачный. Старые ели сменяют пепельный березняк, орешник разрастается в высокие непроходимые чащобы.

Жена и сыновья были в Москве. Панченко на ходу опрокидывал рябиновой палкой мох, тяжело дышал, последнее время его донимала необъяснимая болезнь горла. В глазах Панченко мерцала ревность, словно о каждом шаге по лесу нужно спрашивать его разрешения. Варя шла рядом и поглядывала на Панченко восторженно. Прохора привлек поваленный стародавней грозой дубок, он расчехлил ножовку, привязанную к поясу, отпилил корни, сухие ветви, взвалил основание ствола на плечо и круто повернул в сторону дома. Варя с сожалением посмотрела вглубь леса, до сказки как всегда не дошли нескольких шагов. Огромные дряхлые ели там отвешивали друг другу поклоны, высокая береза, заслонившись веткой, как платком, что-то шептала осине, одетой в тугую бежевую парчу. Быть может, Панченко удалялся для того только, чтобы не слушать их разговора? Преднамеренно оглох от вознесенного к самому, глубокому, как колодец, небу шума деревьев? Варя пошла за ним. Шествие провожали комары и стрекозы. Горел фиолетовым пламенем кипрей, поблескивала золотом патина воздушной пыли. Солнце прокрадывалось в лес, оттого царственно было сегодня среди мохнатых елей на всегда унылых полянах дудника и хвоща.

В доме пахло пижмой. Ее Варя раскидала по полу от мух, которые громко бились в окно, стремясь к розовому закатному огоньку.

Поздно вечером хозяин топил печь. Варя сидела рядом с ним на табуретке и что-то плела из белых кожаных шнурков.

– Ты знаешь, что такое велосипед? – спросил Панченко.

– Давай поговорим о чем-нибудь другом, – поморщилась Варя, – не будем портить вечер, я не доверяю техническому прогрессу.

– Технический прогресс здесь ни каким боком, – сказал Панченко. – Велосипед это, когда тебе между пальцами ног просовывают жгуты из газетной бумаги, ты спишь, и ничего не чувствуешь. Потом жгуты поджигают, ты просыпаешься, вращаешь в воздухе ногами. Очень весело, без дураков. Велосипед был в ходу у нас в детском доме. Я не единожды катался на таком велосипеде.

– Что ж, и финишировал в должности заместителя главного редактора, – уныло пошутила Варя.

– Я не финишировал, – хмуро ответил Панченко. И торопливо добавил: – ты не подумай, что я шелупонь какая, беспризорник, у меня всё полностью было: и отец профессор, и мать на фортепиано Грига играла, нянька водила гулять на Тверской бульвар. Моя мать была ангелом. Бывает, среди людей встречается вдруг ангел, люди глумятся над ним. В очень малой степени это зависит от политического строя, – последние слова Панченко произнес с располагающей улыбкой.

– Кто глумится? – спросила Варя.

– Я же говорю, люди, – улыбка не сходила с губ Панченко.

– Люди несчастны.

Панченко посмотрел да Варю дико. Но глаза его быстро замутились, он стал говорить неторопливо:

– Что строй, что политический строй? Подлецом нетрудно стать при всяком строе. Сто, двести лет назад, в Древнем Риме я мог бы стать не меньшим подлецом.

– Ты – подлец?

– Да, – охотно ответил Панченко.

Варя оживилась.

– А если б не велосипед?

– Если бы у бабушки была борода, была бы она дедушкой, – ответил Панченко.

– Как хорошо, что мы понимаем друг друга с полуслова, – порадовалась Варя.

– Когда я приехал в Караганду – там был женский лагерь – мама меня не узнала, – продолжал Панченко. – Я ей сказал: здравствуйте, она мне ответила: здравствуйте… Мы с ней не виделись четырнадцать лет. К моменту приезда моего она уже, как говорится, отмотала срок, жила рядом с лагерем на поселении.

– И как ты, по собственным словам подлец, вошел в ее жизнь? Ты стал послушным сыном? Или ты все-таки не подлец?

– У меня есть любимая песня, – ушел от ответа Панченко, – как раз по поводу жизни. – Он переменился в лице и пропел хриплым речитативом: – «Призрачно все в этом мире бушующем, есть только миг, за него и держись. Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь».

Варя выслушала пение Панченко с видимой досадой. Панченко робко откашлялся, захохотал:

– Как вошел, так и вошел. В Караганде я работал токарем, а спустя два года мы с мамой вернулись в Москву, где я, как честный человек, женился на первой своей женщине.

– А отец?

– Я долго о нем ничего толком не знал. Мать как-то скудно рассказывала о нем. В ней за время отсидки выработался хронический страх сказать лишнее, поэтому она и говорила исключительно изящное лишнее, а о главном твердо умалчивала. Моя чистосердечная жена, положим, тоже говорит лишнее, но это лишнее для нее и является главным, как и для меня…

– Вы зарапортовались, Прохор Николаевич.

– Да, давно. Моя чистосердечная жена сразу невзлюбила мою мать. Тори выводила из равновесия дворянская вежливость матери, а если та обмолвится по-французски, то это Тори попросту взрывало. Тори так обижалась, что вставала из-за обеденного стола.

– Тори?.. – прищурилась вопросительно Варя.

– Виктория. Моя жена. Но мы заговорили об отце. Основное, оно же – тайное, о нем я узнал от полоумного старичка-профессора, к которому за тем ездил в Сибирь, насилу его нашел в глухом таежном поселке. Потом я, конечно, посидел в библиотеках, узнал об отце поболее. Но Марьянов, фамилия профессора, был какой-никакой, а уцелевший свидетель, сверх того верный ученик, соратник. Он встретил меня в продранной шерстяной кофте, встретил само собой недоверчиво, уж такой откровенно у меня был комсомольский вид. Но потом кое-как разговорились. Марьянов обожествлял отца, считал его чуть ли не мессией, гением – точно. Мой отец был прославленным евразийцем. В курсе этого учения?

– М-да…

– Марьянов прочел мне нечто типа лекции. Забавно, что по изложению лекция скорее походила на школьный урок. Опростился старикан за годы жизни в тайге, мысли отца опростил, и тем затемнил. На прощание откинул такую штуку. К полуночи он совершенно обезумел, обратно стал подозрителен и одновременно дошел до высшей точки восторга. Сухо попросил меня во двор. Забежал вперед, заманчиво потряхивая спичечным коробком. Потом припал ко мне и вонзил палец в небо. «Вон, – говорит, – Марс, красная планета, видите? – он зажег спичку и поднял ее, чтоб я подробнее разглядел Марс. – Смотрите, Панченко, смотрите какой он крупный! Он сегодня в два раза ближе к Земле, чем обычно. В астрономии это называется Великим противостоянием. Как долго, как бесконечно долго я поджидал его!». Этот Марьянов один уберегся из группы учеников моего отца, один заметал следы, все прочие убыли по первой категории вместе с учителем. Всемирная история знает тому примеры.

– Да, историю надо знать, – строго сказала Варя.

– А я ее знаю… Историю Древнего Рима, – уточнил Панченко.

Варя обвязала его голову кожаным ремешком, что сплела во время разговора, так Панченко и ходит по сей день.



Наступила осень. Ангелы поменяли жалейки на скрипки, и солнце, все больше запаздывая, со стариковской тяжестью поднималось из-за потемневшего леса. Всегда осенью у Панченко сильнее ныли запястья, он сообщал боль удочке, а по ней – окуням, которых таскал из водохранилища. Домой он приходил дроглый, скучно шутил, сыновья, женатый и неженатый, поглядывали на отца иронически. А вечером с дымистого неба капал дождь, и Панченко между прочим пил водку. Но, сколько ни пил, не мог замутить, унять давнее: образ осунувшейся матери, которая, вернувшись с поселения, чувствовала себя лишней в когда-то родной Москве, и умерла в неприметной должности лифтерши; в тихой предсмертной агонии мать бегала по одеялу пальцами, как по клавиатуре, наверно, играла любимого Грига. Не люб Прохору становился белый свет, падали покоробленные листья в саду. Жена смотрела в лицо и, может быть, по близорукости – Виктория Даниловна сызмальства носила очки – не видела в муже этой хвори, журила его: «Ну и мрачная ты личность, Паша». Жена, остерегаясь перегружать действительность, называла его Пашей. Теперь, сидя в лодке, Панченко стал чаще поднимать голову. Он праздновал эту осень, но осеннее небо представлялось ему замкнутым кругом, из которого даже журавли вырываются с надсадной трелью.



У Вари Посошковой был сын. С его отцом она развелась, когда Филиппу не исполнилось и трех лет. К восьмому классу школы Филипп поглупел; но в детстве он был великим человеком, детство было богатырским временем, и Филя был богатырем. Сидел на крутом животе деда, дедушка отдыхал и, скрывая смех в русой бороде, беседовал с Филей. Смех совсем терялся в бороде, когда дида рассказывал о своем отце Якове, терском казаке. Поднимет Яков кулак и потемнеет земля, как грозовая туча загородила небо. Но голод оказался сильней Якова, сильней всего терского казачества, Яков умер, отравился дохлой собакой, подобранной на дороге. Тяжело было диде, тогда мальчонке, тащить мертвого батьку в гору к яме – общей могиле, ведь тащил он и богатыря, и голод в нем… Потом дедушка опять улыбался, развеселая компания, дида и внук Филька, шли на кухню есть два арбуза. «Жили-были дед и баба, если кашу с молоком. Дед на бабу рассердился, бац по пузу кулаком. А из пуза – два арбуза покатились в Дом Союзов», – рассказывал дида. Он наказывал Филе не ронять ни единой арбузной капли: откусывая, сразу с шумом втягивать сок, потому что арбуз тоже хлеб насущный. Когда же Филя ложился в кровать, садилась к нему уже мама Варя.

Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю,
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою…
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.

– Пела она на казачий мотив.

Филипп понимал, что он ребенок, и рано ли поздно богатырское время пройдет. Сладкая боль схватывала, от которой он становился еще сильнее и покойно засыпал. Такова сила мысли. В детстве Филя умел мыслить, теперь разучился. Стоило маме запеть вдруг опять старую колыбельную, он сразу останавливал: «Не надо! Всё не так, как тогда, я ведь теперь подросток, ты подростков терпеть не можешь. В общем-то, ты права. Думаешь, я засну под твою колыбельную? Нет, наоборот, я не смогу уснуть». Душа становилась всё невнятнее по сравнению с детством. Тогда в метро как-то по пути в детский сад Филя произнес в вагоне вслух: «Ах, душа болит…». «А где у тебя душа, мальчик?» – бдительно спросила посторонняя женщина, сидевшая рядом. «Как где? – ответил Филя. – Душа, она везде». Но теперь где? Где душа? То она взовьется к горлу, то кажется, что она потерялась где-нибудь в чужом дворе. Раньше Филя смирялся с душевной болью, даже томительно радовался ей, теперь не приходило смирение, приходил только страх. Мама Варя, угадывая это, покорно замолкала, улыбалась с шаловливым материнским коварством в темноте. Филя улыбался с подушки в ответ, он не мог не улыбнуться в ответ маме.



На дворе октябрь. Варя приехала в гости к подруге своей и сослуживице Ольге Сватской, живущей на конечной метро возле Кольцевой дороги. Подруги сидели вдвоем на маленькой кухоньке под репродукцией «Завтрака» Диего Веласкеса за синим стеклом, пили красное сухое вино с сахаром. Дочь многодетного шофера грузовика, в настоящем Ольга Сватская была маститой заведующей отделом внешних сношений издательства.

Под низким потолком горела лампа, красный плафон в крупный белый горох; клеенка на столе, передник на крючке, занавески, пузатые кастрюли – всё красное в белый горох. Только «Завтрак» Диего Веласкеса заключен под синее стекло.

– Тризна по вашей любви, – рассуждала Варя, – еще не скоро. Что в том, что твой Гришка оказался шизой? Все поэты-неудачники шизоиды, это так обыденно, что мне хочется спать.

– Тебе всегда хочется спать, – начала быстро говорить Сватская. – Что до Гришки… Я каждый день клятвенно обещала ему развестись с мужем, становилась на колени, тут любой, даже не поэт…

– Постой, – перебила ее Варя. – Скажи лучше, в нем есть стержень?

– В Грише? – Сватская задумалась, подставила бледное лицо под свет лампы. – Он бил меня головой о железобетонную ступень на лестничной клетке, он звонил моей дочери и сообщал обо мне чудовищные вещи!

– Глупенькая, – улыбнулась Посошкова, от умиления и сахара в вине у нее заплетался язык и плыл взгляд, – наивная ты девочка… скажи мне, ты любишь его? Только скажи, и мы тут же прекратим разговор.

Ольга сразу как-то постарела, осунулась, явственно вспомнила своего любовника Гришку и глухо сказала:

– Люблю.

– Вот и чудесно! – заключила Варя – Ведь только с ним ты почувствовала себя женщиной. Ну представь Гришку в смирительной рубахе с искаженным лицом!

– Нет, лучше не надо, – испугалась Сватская.

Раздался звонок в дверь. Хозяйка сунула ноги в разношенные тапочки, пошла открывать. На пороге стоял Седой Цензор.

– Здравствуйте, – сказал он. – Варвара Алексеевна здесь?

– Нет, Прохор Николаевич, Вареньки здесь нет, – солгала хозяйка, мысль, что она заведующая отделом внешних сношений, то есть сама начальник, не помогала, Панченко вызывал сверхъестественный ужас.

– Да ладно, пусть войдет, – донеслось с кухни.

Сватской показалось, что молния саданула за ее спиной, ужас тянул по-собачьи забраться под кровать. Но Панченко не придал значения лжи Сватской, более того, в углах рта Седого цензора появился еле приметный сатирический нюанс: он понял Сватскую. В чем другом, а в страхах он разбирался, будь то страх ночной или утренний, зимний, летний, человеческий, нечеловеческий. Панченко разулся, прошел на кухню.

– Здорово, инквизитор! – приветливо крикнула Варя и запрокинула голову, допивая винный сироп со дна стакана. – Ты весь этот отрезок времени ждал меня в метро? Феноменально. Большое тебе человеческое спасибо, ты напомнил мне детство, первую любовь…

– На минуту. На минуту в коридор, – попросил Панченко.

Варя весело выбежала за ним в коридор.

Случилась суматоха: Панченко глухо и крепко ударил Варю по лицу твердым, как комель, кулаком на покореженном запястье.

– За что?! – не поняла Варя.

– За компанию, – пояснил Панченко.

Они вернулись на кухню, выпили мировую. В Варе совершенно не было обиды, и это слегка тревожило Панченко.

– Закусывайте, Прохор Николаевич, вот у меня тут сыр имеется, – с назойливым радушием предлагала Ольга.

– После первого брака не закусываю, – отвечал Панченко.

Выпив, он со своей доверительной трескучей хрипотцой рассказал, обращаясь единственно к Сватской, стихотворение Бунина «Я простая девка на баштане». Варя разула одну ногу, положила ее Прохору на колени, у нее была маленькая, но широкая ступня с коротенькими пальчиками. Приказала: «Целуй!». Панченко с суровой покорностью дворецкого приник к ноге.

В начале одиннадцатого Панченко и Варя собрались уходить, затопали в прихожей. Ольга, вскинув хмельную голову, оглядела их: завистливо и печально Варины русые, выгоревшие за лето волосы; осмелев, седую голову Панченко, его заиндевелую от прочного хмеля бороду, которую он отпускал, поспевая к зиме, и озорно сказала:

– Как вы ладно смотритесь, ребята! Золото и серебро!

Панченко и Варя, хохоча, отшучиваясь, ушли.

Вернулась с улицы дочка Злата, полная голубоглазая девочка. Ольга зеленкой помазала ей разбитые коленки, расплела бедные короткие косички, отправила спать.



Вадя Сватский, приземистый пожилой атлет с седым ежиком на голове, приехал домой внезапно, в двенадцатом часу. На внешней стороне кисти, в том месте, где, если обзаводятся наколкой, обыкновенно пишут свое имя или инициалы, у Вади было начертано: Ding an sich, в переводе с немецкого: «Вещь в себе» – понятие Иммануила Канта. Последний год Вадя редко появлялся в своей городской квартире, строил дом под Гжелью.

Сватский был вообще человек не светский, избегал, как он выражался, публичного базара, но если выходил в общество, то надевал по полному чину костюм, белоснежную сорочку, тугой галстук, церемонный был человек. В костюме его мощное тело глохло. Раз он заехал за женой в издательство в подобном виде. Ольга окружила его такой заботой, что Вадя от смущения чувствовал себя не в костюме, а закованным в блистающие латы. Ольга хлопотала около него в издательской столовой, приговаривая: «Тебе нравится этот салатик, Вадечка, а этот компотик?». «Ништяк», – тихо отвечал Сватский и проникновенно смотрел мимо тарелки. Дома он ждал продолжения заботы, но, разумеется, не дождался, человек наивный был неисправимо. По ходу дачной работы, когда Вадя раздевался по пояс и подставлял широкую, усеянную рытвинками, спину под самое огнедышащее солнце, его тело пело.

Сегодня Ольга вовсе не ждала мужа.

– Приперся среди ночи, амбал, – сказала она и слегка стукнула костяшками пальцев мужа в лоб.

«Амбал» было не совсем оскорбление, так Сватского называли друзья в юности; но Сватский почему-то уязвленно опустил глаза.

– Хватит базлать, – произнес он. Думал еще что добавить, но, решив, что сказал достаточно, прошел на кухню. Там он сел, положил руку на угол стола, так что кисть руки свесилась, через плечо уставился на заварочный чайник, красный, в белый горох; глаза Сватского потускнели. Ольга нервно села рядом и сразу почувствовала отчаянье, словно это не муж, а дьявол пришел погубить ее душу.

– Оля, – сказал Сватский так неожиданно, что Ольга вздрогнула. – Я, конечно, и капитан подводной лодки…

– Варька называет тебя Хароном, – усмехнулась Оля.

– Таких, как Посошкова, я вешал бы на фор-марса-рее.

– Ты же сам утверждал, что на женщин поднимают руку последние козлы. Ты что, козел?

– Летом, когда мы купили цемент под фундамент… – продолжил прерванную мысль Сватский.

– Я купила, – поправила Оля.

– … я был рабом египетского фараона. Потом, когда побрил голову, сам стал египетским фараоном. Но только сегодня, по дороге домой, я понял, что всё, что делаю, неспроста, что и в мореходке я пил неспроста, на последние башли. И в Университете пил неспроста.

– Ты алкоголик, – подтвердила Оля.

– Всё неспроста… – Вадя замолчал. Погрузился было в раздумье, но, усмехнувшись, продолжил: – Я пустой человек. Потому что жил ради тебя. Я гуманист. Я Петрарка. Я выстроил эту подводную лодку, – Вадя обвел рукой кухню, – тоже для тебя.

За окном весело, победоносно рванул первый снег.

– О! – поднял указательный палец Сватский.

– Я-то тут при чем? – не выдержала Оля. – Ты обо мне и не помнишь, – она суетливо огляделась. – От сына телеграмма, опять денег просит. Он думает, так и надо: он будет хипповать, вшей домой привозить, мать в любом случае оплатит его free love. А что прикажешь ему делать? Как его отец, писать номера на вагонах? Еще хорошо, что он не пьет, как отец, одеколон. Гляньте на него, сидит, косая сажень в плечах, балдеет от самого себя, ему уже и одеколона не надо… Гиббон! Ты же ворочаешь фонарные столбы, каждый день крутишь у меня перед глазами трехпудовыми гирями. Но зачем ты ворочаешь, для чего крутишь?

– Всё это неспроста, – улыбнулся Вадя. – Семь лет, семь лет я не целовал тебя. Помнишь, как мы целовались последний раз? Ты потом в полевой бинокль смотрела на звезды, я на вытянутой руке поднял тебя, чтобы ты могла лучше их рассмотреть.

– Ладно, хватит, мне вставать в пять часов утра, прости, – сухо ответила Ольга, и, может, и вправду что-то вспомнив и чего-то нежно устыдившись, поправилась: – прости, Вадя.

Сватский молча встал, почесал ручищей седой затылок и на цыпочках, в страхе разбудить дочь, ушел на свою узкую кровать за дверью.



На следующий день Панченко и Варя сорвались в Ленинград. Панченко взял больничный, потому что болезнь горла все росла в нем. Варя же с тех пор, как получила должность старшего редактора, ходила в редакцию два раза в неделю, больше читала рукописи дома.

Питерский вечер скупо дарил солнечные лучи. Набережная пустовала, гранит темнел, мрачно отбивая плоские волны Невы, солнце соскальзывало с них на посвежевшее лицо Варвары, влажные ветер полоскал ее теплую юбку. Панченко с лихорадочным волнением заговорщика прогуливался подле сфинкса, поглядывал сквозь взбунтовавшиеся длинные седые волосы на все тяжелеющий над городом блик Исакия. Вдруг он остановился, выхватил из внутреннего кармана пальто бутылку дешевого вермута.

– Повод? – покосилась Варя.

Панченко спрятал бутылку обратно.

– Поехали отсюда, а? – сказал он. – Меня здесь комары по ночам кусают.

Варвара отдала ему картонную коробочку с пирожными, обвила руками его шею. По тяжести рук Панченко нашел, что его возлюбленная хочет спать. Минувшей ночью, когда ходили по городу, удрученно радовались ходьбе как таковой, встретился какой-то.

– Вы похожи на инопланетян! – сказал он. – Земляне такими не бывают.

– Да, вы угадали, мы и есть инопланетяне, – подтвердила Варя.

Человек этот потом робко шел следом, приговаривал:

– Инопланетяне!.. Звездные пришельцы… Но неужели во всей вселенной нечего выпить?

Он сокрушенно вздыхал, и всё отставал, пока совсем не отстал, не исчез, как тень, срезанная углом дома.

«У Прохора ведь был вермут, а он не угостил. Старый сквалыга…» – подумала сейчас Варя, обнимая Панченко.

Когда в поезде возвращались в Москву – сочиняли стихи, смеялись; жалко, что не запомнилось ни единого слова.


II

Расселялась зима. К ней болезнь жила в Прохоре Панченко на полных правах, она жила, он умирал. Сознание мутилось от решения врачей: рак. И Прохор теперь не мог ясно различить: где он, где болезнь. Он трется в вокзальной толчее, внимательно слушает уличных музыкантов, или болезнь его бродит, и нет ей покоя. Зима долгая пора на нашей земле; скрашивают ее лишь частые праздники. Но Панченко обходил праздники стороной. Хоть Варя по-прежнему была рядом с ним, Панченко начинал любить ее бескорыстно, как лес, ускользающий от него. Если лес с погребенным под сугробами валежником, с закатным снегириным солнышком вдалеке, со снежными муфтами и папахами на ветках, с белой решеткой скрещенных ветвей, – может ускользнуть, перевернуться вверх дном и ускользнуть в бездонность зеленоватого, побалованного за короткий зимний день солнышком, неба, то что же взять с Варвары? Зимой она спит день напролет, изредка проснется и ругается. Пусть спит, а вечером пусть проснется и бежит на праздники.

Панченко стоял в больничном коридоре, прижимая к груди пакет с нужными в больнице пожитками. «Панченко! – крикнула ему медсестра что есть мочи, как последний раз кричали ему, быть может, в детском доме, – займите свою койку!» Панченко странно было слышать в этих скорбных стенах свою фамилию, он потерянно оглянулся, родное тепло фамилии привело его в дрожь, как у неверного костерка на сильном морозе. Панченко вошел в палату, сел на койку.

– Сегодня что на второе? – не замечая новичка, спросил один больной другого.

– Кажется, плов, – ответил другой больной.

– Это еще ничего… – вздохнул первый.

Панченко осмотрел их своим диким взглядом, но никому здесь не оказалось дела до его взгляда, да и сам он дичился разве что по привычке. В этой палате не было оживления, как иной раз в травматологическом отделении, где один сломал ногу, другой руку, третий порвал сухожилия ладони, а так все бодры, там и анекдоты, и волокитство за надменными и одноминутно сговорчивыми медсестрами. В этой палате всё по-иному. Здесь один хочет встать, бежать, но замирает под двумя одеялами, другой рад бы лечь, заснуть, увидеть длинный сон, но ходит и ходит по палате в тревоге, не отыщет себе места, с робостью в очах приглашает сопалатников к себе в гости, в Грузию; сопалатники принимают приглашение, но куда? Ведь известно им, что дни гостеприимца сочтены, и очень уж далека и несбыточна его волшебная Грузия.

Панченко лежал в больнице неделю, и неудивительно, что за такой короткий срок не успел внутренне подготовиться к операции. Вот наркоз ввели, он же всё не готов, не может его обнищавшее за последний год сердце свести концы с концами. Панченко принялся что-то торопливо обдумывать, он боялся, что наступит бессонница, наркоз не подействует, врачи полоснут по живому горлу, и какой-нибудь убийца из подворотни покажется в это мгновение милосерднее врачей. Панченко потерял ключевое слово размышлений и заснул под наркозом.



Варя выбежала из больницы в синее январское утро. Ночью на город выпал новый снег. Варя шла от Панченко. Трудно было с уверенностью сказать, что Панченко выжил после операции, но с медицинской точки зрения он был жив. То, что немецкие философы называли волей, то, что люди называют горестями и радостями, отпрянуло теперь от него. Горести и радости кружились, кружились вокруг, но они не были своими, или снег кружился за окном. Жизнь эхом отдавалась в душе Панченко; так крикнешь с устатку из поля в сторону леса, а из леса тебе отвечает твое невнятным эхо, и если б откликнулся кто другой, было б ни так жутко и грустно, потому что кажется, что откликнулась твоя загубленная любовь, ставшая твоей смертью. Вот пришла Варя, смотрити смотрит, говорит что-то, склоняется простоволосой головой, дышит легким куревом одной сигареты, выкуренной, верно, у подъезда больницы, холод ее руки ни о чем не свидетельствует, кроме как о том, что прибежала она с мороза.

В больницу Посошкова являлась каждый день, ей часто выпадало мыть пол: она ломала ногти о мешковину половой тряпки, задевала койки полусонных больных, шутила с Панченко, который молчал своим прооперированным горлом и не мог ответить, как отвечал раньше. Варя стала для него тем фантомом, который дороже жизни. У Вади Сватского в квартире есть пианино, – зачем его настраивать, если у дочки Златы к огорчению отца не оказалось музыкального слуха? На старом расстроенном пианино стоят сделанные Сватским корабли с медными шарами вместо парусов, на этих медных парусах Вадя, сидя вечером в одиночестве, уносится по вечерним багряным волнам своих изжитых восторгов; так и Панченко, лежа на койке, печально глядел на Варю, на ее тенистые русые волосы, в ее счастливые глаза. Только теперь, когда врачи на вопрос, будет ли дальше жить Панченко, уходили от прямого ответа, Варя стала с ним счастлива. И настолько сильно было счастье, что Панченко понимал: он выживет, и тогда же понимал, не будет никогда между ними такого счастья, как теперь, когда ни встать с койки, ни сказать словечка; рана затянется, первое произнесенное слово означит конец фантому их любви, останется одно беззаконие, и восторжествует тогда буква закона.



Варя вернулась домой поздно. Сегодня она не поехала к сыну, проживающему у дедушки и бабушки, а пришла сюда, в свою крохотную чертановскую квартирку. Варя не успела снять второй сапог, как раздался телефонный звонок. В одном расстегнутом левом сапоге Варя проковыляла в темную кухню, где на полу, на шкуре горного козла стоял разбитый, без верхней панели телефон. Варя просунула палец в механизм, другим пальцем прижала какой-то проводок и схватила перемотанную изолентой трубку.

– С вами говорит жена Прохора Панченко, – прозвучало в трубке.

– Да, Виктория Даниловна, здравствуете, – Варя резко склонила голову набок, иначе из трубки вывалился бы микрофон.

– И что ж это вы на пару с Пашей вытворяете? – поинтересовалась Виктория Даниловна.

– С каким Пашей? – сделала вид, что не поняла Варя.

– Впрочем, этого следовало ожидать. Он всегда смеялся над нами, над младшим сыном, Любомудром (и ведь сам его так назвал), над женой своей, а что он такое без жены? Он ведь, хоть и с придурью, а человек все-таки простой. Ладно в издательстве, у вас там известный бардак, но зачем вы в больницу к нему ходите? Дайте ему спокойно умереть.

– Нет, – с грустью ответила Варя, – я не дам ему умереть.

– Но врачи утверждают…

– Плевала я на врачей, – с той же грустью перебила Варя.

– И не говорите мне про любовь, – пустынно помолчав, продолжила Виктория Даниловна. – Хотя я и не могу пить водку стаканами, любит он все-таки меня. Я и не ревную даже, у вас же с ним цирк какой-то.

– Да, у нас цирк, – согласилась Варя, – вы бесконечно правы, Виктория Даниловна. Но как если Прохору Николаевичу цирк именно сейчас и нужен? Вы не обижайтесь, любит он, конечно, вас. А я клоун, я всегда была клоуном.

– Я и не обижаюсь, – обиделась Виктория Даниловна. – Я не могу просто понять: зачем он вам? Он даже не главный редактор, а заместитель главного редактора. Он, правда, еще с молодости мечтал попасть в мировую Историю, прославиться. Но это наше семейное дело, причем здесь вы?

– Суть в том, – Варя понизила голос, – что Прохора Николаевича много обижали в детстве, и теперь он не знает, как с той обидой жить, а тут и совесть… Понимаете, Виктория Даниловна, еще Лев Толстой говорил…

– Причем здесь Лев Толстой, – с тихой горечью проговорила Виктория Даниловна.

Зазвучали короткие гудки. Микрофон шмыгнул из трубки и повис над ночной бездной. Варя нечаянно, повинуясь загадочным силам гравитации, вырвала телефонный провод из стены. Попытка удержать провод ногой не получила успех. Варя потеряла равновесие, расставила руки. Телефон молчаливо полетел в воздух, ударился о дверь кухонного шкафа. Дверь скрипнула, из забвения повлеклись пустые бутылки, им не было числа. «Надо, наконец, сдать стеклопосуду, ее накопилась целая прорва», – решила Варя. Она потянула к себе трубку, извлекла из бутылочной груды телефон. Варя с детства испытывала страсть к электричеству. Конечно, теперь она прикрепила провод к стене, вставила микрофон, просунула палец в механизм, другим пальцем что-то прижала… но тщетно. Сколько раз аппарат намеренно бросали об пол, сколько раз, еще ребенком, разбирал его Филя, он все-таки работал: то мог лишь звонить, а говорить по нему нельзя было, то, наоборот, возможно становилось говорить, но звонок пропадал; теперь же телефон, устройство, способное превращать электричество в человеческий голос, замолк навсегда, осталось одно электричество, и, если какой человек поднял глаза в дворовой воздушной темноте, он застал, как зажегся электрический свет в двух окошках восьмого этажа.



После операции Панченко сразу вышел на пенсию. Не выбегать ему больше в компании Вари и ее подруг из парадной двери издательства, чуть ли не выскакивая из своего расстегнутого полушубка искусственного меха; не смеяться до того громко, что тонуть и исчезать в пару общего дыхания, исчезать от ненужных глаз. Но остались два окна на восьмом этаже. Здесь, в Варвариной квартирке, Панченко прилежно сделал стеллажи из ДСП, прилежно вымыл раковину, прилежно выстругал рамочку для какого-то невнятного масленого эскизика – и исчез отсюда, спрятался у себя на даче.

Но сама Варя, застревая в снегу, уже пробиралась к нему через лес.

– Ты что пришкандыбачилась? – Панченко вышел на порог заспанный и в валенках.

Варя стояла перед ним в мокрой дубленке с вышивками по рукавам и в сдвинутой набекрень лисьей шапке.

– У меня сегодня сорокалетие, – опустила она разъяренные глаза.

– Что ж, поздравляю, – деланно расшаркался валенками Седой Цензор.

Он нехотя впустил ее, снял с нее мокрую одежду, дал свои потертые джинсы и заштопанный свитер, посадил у печки, налил самогонки в тщательно, с содой, вымытый им стакан.

Ночь распахивалась, становился слышней лай собак, ночная глубина зияла совсем рядом, но Панченко не смотрел в нее, он сидел к ней боком, лицом к огню открытой печки, подкидывал изредка лишнее березовое полено, береста свертывалась и вспыхивала ярко-ярко; а Варя глядела в ночь, и ночь глядела Варе в глаза, хмель сходил с глаз, ночь светлела в них, хмель набегал на них и, казалось, в то же самое время мёрзлое облачко за окном набегает на четкую зимнюю луну. Но Панченко и на Варю не смотрел, он непреклонно смотрел в огонь. «Некуда торопиться, зимняя ночь долгая», – эта мысль была не на языке Панченко, а гуляла, как дым гуляет по дымоходу печи: то в голове, то в груди, то даже в ногах и руках, – тогда Панченко вскакивал, ходил по комнате.

– Проша, – сказала Варя, – я встречала умных людей, но подлых, встречала людей добрых, но глупых. Ты же в себе сочетаешь…

– Глупость и подлость, – перебил ее Панченко. – Что-то не могу понять, – добавил он: – зачем ты приехала. Нет, серьезно, без мата. Просто не понимаю, между нами девочками говоря. Тебе что, делать нечего? Вместо того чтобы заниматься делом, я должен развлекать тебя.

– У тебя вот, у Прохора Панченко, был когда-нибудь праздник? – спросила Варя.

– О чем ты говоришь, мы же взрослые люди, – Панченко сел на прежнее место к печке.

– Что-то жарко, – Варя подула за ворот свитера, – не боишься перетопить?

– Можешь раздеться, если совесть не мешает. «Сняла решительно трусы в полосочку»… Впрочем, у тебя уже был шанс на мягком диване, – шутил Панченко строго.

– Ты по-стариковски любишь тепло, – искусственно улыбнулась Варя, – а я люблю, когда прохладно. Я люблю солнечные холодные дни.

– К утру печь остынет, – пробормотал Панченко.

– К утру меня здесь не будет, – ответила Варя.

Панченко отвернулся к огню, втянул голову в плечи; длинные седые волосы держал кожаный ремешок вкруг головы, завязанный на затылке твердым маленьким узелком. Береста скручивалась, огонь вспыхивал ярче яркого. «Зимняя ночь долгая!» – дымило в голове и ногах Панченко, глаза его слезились, жар от комелька высушивал слезы. Наступил слабенький рассвет. Казалось, он слабее всего в этом мире, но Варя встала, переоделась в свое, запахнула дубленку.

– Ты помнишь, как мы летом купили у деревенских старух репу? – оглянулась она оживленно, – сели у родника. Ты чистил репу зубами. Вроде не так давно было, а хочется вспоминать. Плохой знак. Ты тогда резвился… Впрочем, тебе больше ничего не остается в этой жизни, как только резвиться, сам виноват. Помнишь, ты прохрипел тогда: «Твои мужики водили тебя по ресторанам, а со мной ты ешь репу и пьешь родниковую воду», – красиво, не придерешься. Но это ведь чушь, меня не водили по ресторанам.

В словах Вари угадывалась мольба, но Панченко не ответил.

– До свидания, Прохор Николаевич, – сказала с крыльца Варя, – не поминайте лихом.

– До свидания, Варвара Алексеевна, – кивнул Панченко. – Если будете скучать, высылайте деньги.


* * *

Варю ждали домашние, издательство, – в общем, в последних числах августа ей следовало покинуть Коктебель: сначала катером доплыть по морю до Феодосии, там поездом, в плацкартном вагоне, лететь в Москву. Скучное место – Коктебель, Панченко своими однообразными шутками не сделал его веселей. Чем занять себя, куда податься? В Карадагский заповедник не пускают. Разве пойти воровать орехи в миндалевый сад у подножья Карадага, или вместе с Панченко дергать карасей из отстойника на окраине поселка, или в сотый раз подняться на холм к могиле поэта?

Одно море жалко было покидать Варе. Море словно бы забирает жар, как мать губами. Волны волнуются уже твоим кровным теплом. Оставляешь его поэтому как родное, даже больше, – словно отчуждаешься от себя. Но и самого лихорадит уже морской температурой, и уже надо каждое утро оказываться в волнах для состроенного с ними ликования.

Панченко вот оставался. Вечером накануне отъезда Посошковой пошли «на речку»: Панченко уперто называл море речкой. Он сидел на седоватых, влажных с тыльной стороны, камнях, ел дыню. Варя, тут же, вытирала махровым полотенцем свои жесткие черно-русые волосы, в последний вечер ей вздумалось искупаться с головой. Не сегодня-завтра Панченко ожидал Викторию Даниловну, тайком уже подкупил жене грошовые полынные духи. Он твердо решил вернуться в семью, и у него было в некоторой степени триумфальное настроение. С Посошковой он больше молчал, высокомерно не угощал ее дыней.

– Ты меня совсем не любишь, Проша, – посетовала Варя.

– Ты не моя женщина, – непреклонно ответил Панченко, – воруй на своем базаре.

– Знаешь, – помолчав, сказала Варя, – такое ощущение, будто нас с тобой по мере эволюции вынесло на берег, как каких-либо древних морских чудовищ. Прошли миллионы лет, а мы и не заметили. Теперь и море для нас чужое, и этот мир странен.

– И ты вот сидела и так долго думала, чтобы потом сказать такую глупость? – изумился Панченко.

Варю не задели его слова.

– Когда мне было шестнадцать лет, мы с отцом приезжали сюда вдвоем, – стала рассказывать она. – С утра выходили на лодке в море, ловили катранов. В воде они неимоверно сильны, а чуть попадут на воздух, сразу бессильно обвисают, они же акулы, вместо костей хрящи, – объяснила Варя Панченко, знающему о катранах много больше ее. – У меня с детства была уйма поклонников, – от малолетних преступников до вундеркиндов, – все возле меня превращались в смиренных пажей. И здесь, в Коктебеле, возле меня быстро собралась свита. В мое отсутствие они бились из-за меня кость в кость, что меня – не беспокоило. За теми холмами, – Варя указала, до отказа выгнув в локте руку, – есть виноградники. Я подбила их идти туда ночью. Мы припадали к земле, прятались в промоины от светлых кругов пограничных прожекторов. Мы были убеждены, что пограничники стреляют без предупреждения. Добрались, наконец, до виноградников. Я вырвала из-под листа гроздь, впилась в нее зубами. Если б мог ты представить, какова она оказалась, какая тугая и сладкая, я близко не пробовала ничего ни до ни после, я почти потеряла сознание от накрывшей меня смеси наслаждения и страха. Подростком я не однажды теряла сознание, у меня всегда находили сниженный гемоглобин.

Ну вот. Я в короткий подол сарафана наложила винограду, сколько могла унести, и, сидя на корточках, свистнула в четыре пальца. Залаяла собака, раздался выстрел, сторожа нас заметили, мы побежали. А обратную сторону мы опять уворачивались от лучей прожекторов, падали на землю, но уже на спину, чтоб не разбить виноград, ребята набрали его под рубашки. Было звездное небо, пригоршни звезды рассыпало во небу, как ветром. В пределах пансионата я оглядела темные и, как показалось, смущенные силуэты моих приятелей, строго спросила: «Все живы, никого не задела пуля?» – «Все…» – ответили они скорбно. Я хотела провести перекличку, но мне вдруг страшно надоели они все, я побежала в наш номер. Там я свалила виноград в таз, рухнула на кровать, мгновенно заснула. На следующий день я проснулась поздно. Когда выглянула из-под одеяла, папа сидел, прямой как струна, на своей кровати и перематывал изолентой рукоятку спиннинга. «Сегодня я плавал за буйки один», – посетовал он. Я мутно посмотрела мимо него, спрыгнула с койки прямо к тазу с виноградом. «А это ты пробовал!» – спросила я и вцепилась зубами в гроздь… И что бы ты думал? Виноград оказался несъедобным! Кислым до горечи, жестким, сразу дал мучительную оскомину. А папа таил смех. «Кисловат?» – спросил он. «Не поверишь, – взмолилась я, – ночью он был божественно сладким! Божественно, папа…». «Я тебе верю, доченька», – сказал папа так, как будто он незримо ходил на виноградники с нами. Наверно, пажи мои сразу распробовали виноград, тому и были смущены.

Панченко ел сладкую дыню, слушая Варю краем уха.

– Любимый! Почему ты так переменился ко мне? – спросила она торжественно.

Панченко подозрительно и немного ошарашено глянул ей в лицо, но в подошедших сумерках не понял его выражения. Сумерки обступили береговые холмы, подкрасили румянцем дремучий лес Карадага. Море будто окаменело, стало полудрагоценным и розовым, в полудрагоценных камнях есть особенная прелесть, в них не отражена алчность и суета сего мира.

Они продавались здесь же, на набережной. Панченко подошел к лотку, тронул какой-то камень. Продавец, горбоносый старик в белой панаме, не глядя, ударил его, как ребенка, по руке и крикнул поверх толпы: «Руками не трогать!..». Море потемнело, провалилось, а камни старика всё горят тихими цветами, привлекают разгоряченную потонувшим солнцем публику. На набережной поют под гитару юноши с тесемками вкруг головы, как у Панченко; художники торгуют картинами, на которых тот же Коктебель; цикады проснулись в незнакомых даже дотошному Прохору Николаевичу кромешных травах. Выйдешь на окраину поселка, засмеешься своей ли шутке, шутке ли своего хитроумного спутника или прекрасной спутницы, – смех тонет в матовой темноте и вдруг где-то неподалеку отражается, медлит и возвращается всплеском, стрекотом, сухоголосьем.



Наступила осень. Варя вызвала Панченко для починки замка входной двери. Филька привел девку, а ключи забыл. Сначала хотел на бельевой веревке спуститься с девятого этажа на восьмой, но не сговорился с соседями и просто выбил дверь.

Панченко починил замок, и Варя пошла пройтись с ним по Зюзинскому лесу. По обочинам тротуара светлела желтая листва рябин, воспаленных зрелыми киноваровыми кистями.

– Я не люблю тебя, – говорит Панченко, – воруй на своем базаре. Был у тебя шанс на мягком диване.

Варе скучно, и легко дышится.

– Конечно, – говорит она, – если бы ты меня любил, достал бы мне во-он ту рябиновую кисть.

Панченко молча ищет сук. Оскалившись от напряжения, подтягивает им, нагибает ветку… Варя подносит гроздь к бледным пухлым губам, рябиновый запах легко толкает в голову. Панченко смотрит на нее с недоумением, Варя не замечает этого. Что-что, а это недоумение Панченко так и не сумел превозмочь.



На дворе ноябрь. Прошел месяц, как Панченко вернулся в семью. За месяц он успел надоесть своей жене молчанием и неудачными шутками. Первый снег почему-то произвел на Панченко впечатление. Как ребенок, он сидел на кровати до обеда и прислушивался к тишине. После ужина Виктория Даниловна отвезла мужа к психиатру.

– Что вас беспокоит? – спросил врач с ясными и на особинку уставшими глазами.

– Я полюбил женщину моложе себя на двадцать лет, – ответил Прохор.

– Слушайте… – врач заглянул в пустую историю болезни, – Прохор Николаевич. Возьмите себя в руки.

Врач с нарочитой строгостью опять посмотрел на Панченко, тот был безумен.


* * *

Прошло время. Варвару Посошкову по жалобе Панченко сократили из издательства. Странной была эта жалоба, невнятной. Впрочем, Панченко письменно выражал свои мысли всегда как сумасшедший, потому что сочетание пера и бумаги вызывало у него слезы. В быту же он, крепкий старик, оправился от душевного недуга, затеял строить баньку. Варя же, праздная, одинокая, в любое время могла петь уже совершенно взрослому сыну, когда того одолевало уныние, старую колыбельную.

Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой;
Да, готовясь в бой опасный,
Помни мать свою…
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.

Филя теперь не останавливал пугливо мать, но и, конечно, не думал спать. Мать уснет, он всю ночь будет сидеть на кухне, жалея о прошедшем дне. Он начинал ценить день только ближе к полночи, смотреть через плечо, томиться, хлопотать о нем. И, похоже, не зря он так просиживал по ночам, похоже, удавалось все-таки оставить за собой полюбившийся день; иначе – почему он так покойно и сладко засыпал под утро, засыпал с чувством исполненного долга?




Волки купаются в Волге

(рассказ)


Ветки по-матерински склоняются над крышей избы. Воздух после жаркого дня густой. Кто-то ходит по чердаку, горбыль скрипит от медленной поступи. Этот кто-то много гуще воздуха. Он сгубит одним своим видом. Бродит туда-сюда по чердаку, наверное, думает спуститься. Кроме Алеши, белобрысого мальчика с бледным вострым лицом, внизу все спят. Спит никогда на встающий, весь почерневший и одичавший от внутренней, глубоко скрытой в нем болезни дедушка; он иногда вскрикивает от боли, глухо и коротко, как с размаху хлопающая дверь, но сейчас он спит крепко и видит сны, о которых никому не рассказывает. Раз дедушка вышел незамеченный на улицу. Алеша играл тогда в песок рядом с калиткой. Дедушка сел на лавочку и время строго наблюдал, как внук играет. Но вскоре дедушка сильно пропотел, от него крепко пахнуло бархатцами. Вместе с потом словно отошли последние силы. Дедушка запрокинул голову, издал странный призывный звук. Выбежала бабушка и увела дедушку. От калитки до крыльца он вздымал подбородок и норовил упасть назад. Походкой он напоминал возмущенного индюка, а не человека, так ему было плохо. Бабушка тоже спит. Бабушка редко выпьет рюмку вместе со всеми, если торжество, – и в ней столько радости от одной маленькой рюмки, лицо ее красно озаряется, маленькие голубые глаза матевеют, как картофельные цветочки в прохладе ботвы. Вдруг радость ее превращается в суровость, и надо видеть, с каким суровым вдохновением она в огромном белом платке, завязанном крупно на затылке, и хворостиной в руке стремительно переваливается с ноги на ногу за коровой. Корова гулко мычит, оглашая чужие дворы и туманную опушку леса. И бабушка, и по привычке дедушка спят на спине, так спят трудолюбые люди. Они как бы умирают на время, умирают с легкостью. А утром воскресают уже за работой.

Алеша насморочно сопит. Сегодня он увязался за ребятами, звеня, хохоча и замирая сердцем, поехал велосипеды мыть на Волгу. Старшие курили, мудро смотрели на воду, насмешливо – на Алешу и другую стучащую зубами от долгого купания угодливую и восторженную мелкоту, плевались, играли в замасленные азартом карты. Постепенно Алеша свыкается с шагами домового, сон властно подступает к горлу, смыкает глаза. Может, не сон, а домовой спустился и дышит в лицо? Вскрикнул дедушка. Нет, не дедушка, дверь хлопнула. Тенью вошла мать. Она задергивает занавеску, – бабушки и дедушки не стало в комнате, – чиркает спичкой, разжигает керосиновую лампу, поправляет фитиль, чтобы не коптило и чтобы не тревожить сон ребенка. На ней облегающее укороченное платье в крупный цветок, под подбородком небольшой холеный жирок, как у карточной дамы. Зеркальце на столе черно, отражает темноту. Мать склонилась к нему и вынимает серьги.

…Этот Гена из клуба, киномеханик в очках с толстыми стеклами, на что-то надеялся, приглаживал свои редкие серые кудряшки, пил мрачно и решительно, но не выдержал и прямо в очках упал под стол. Как не тормошила она его носком босоножки, он не очнулся. Зачем, спрашивается, звал? Зачем называл ее Натали? Зачем улыбался стальной мутной коронкой в углу рта, обрывками фраз нахваливал ее бедра и ее глаза? То ли дело Лешкин отец, вольные человек, чего только одни рыжие баки его стоят! Бывало, обхватишь обеими руками его загривок, повиснешь, так что пальцы сами собой слабеют, а он только лыбится, белобрысый черт. И не было ему никогда покоя, даже ночью: встанет и ходит, ходит, скрипит половицами, белая майка плавает в темноте. Где он теперь? Ищи-свищи.

Наталья впрямь решила свистнуть. Как научил Лешкин отец. Заложила пальцы в рот, но вспомнила о сыне, – о родителях Наталья сейчас не думала, – вытерла губы тыльной стороной руки. Геннадия тоже, конечно, жалко, она бы и пожалела его, если бы он не свалился. А то что же? Проходу мужику не дают, смеются. Зайдет в магазин, смеются, выйдет из магазина, громче смеются, рыбачить пойдет, и то рыбаки посмеиваются. А над чем тут смаяться? Слишком серьезный, сосредоточенный, вот и смеются. Но как же не быть ему серьезным? Ведь, если улыбнется только, как ей сегодня, скукожит вечно небритые щеки, глянет лукаво, так ему морду бить начинают. И хоть не часто бьют, больше смеются, все равно сердце саднит, глядючи, как Гена капает кровью с лица и очки на земле ищет. Лишь в безлюдных местах, когда идет он по дороге своей странной, словно на каждом шаге ступает с обрыва, походкой, он, не остерегаясь злого человека, улыбается сам с собой и с бессмысленной радостью смотрит на тусклый дорожный песок. Дурачок, конечно, но зато все фильмы наизусть знает.

В окно постучали, Наталья открыла створку. Под окном топтался, пускал табачный дым через плечо Сашка. Сегодня он пилил дрова бензопилой возле своего забора, а теперь стоял под чужим окном. Сашка опасный мужик, черный, синеглазый, с волосатыми руками. Он сидел за убийство.

– Тебе чего? – спросила Наталья.

– Идем купаться, – злобно сказал Сашка.

– Ты чего, сдурел?

– Идем, говорю. – Сашка усмехнулся, сверкнул глазами.

– Да какое сейчас купание?

– Нормально, – отвернулся Сашка, – идем. Сейчас, это, кувшинки цветут. Красота!

– Ночью на реке прохладно, и комарье. У меня нежная кожа… – незаметно для себя вовлеклась в разговор Наталья.

Сашка хохотнул. От его смеха Наталья вздрогнула. Смех влек к себе и в то же время был неприятен, словно Сашка чужой, из другого поселка, из другого мира.

– Ладно, уговорил, черт. Сейчас выйду.

Наталья набросила на плечи большой материн платок, прикрутила лампу, наклонилась к Алеше.

– Волки купаются в Волге, – тревожно пробормотал сын, хотел сесть во сне, но мать удержала его.

– Какие волки, ты что, сынок? – она припала на одно колено.

Алеша спал. Мать прижалась к нему, потом поправила одеяло, подошла к окну.

– Эй ты, слышишь? Уходи отсюда!

– Ты что, Наташка! Играть со мной вздумала? – люто прошептал Сашка.

– Пошел, говорят тебе!

– Пошел, говоришь? Да я ведь жизнь свою хотел тебе рассказать…

– Знаю я твою жизнь.

– Что ты знаешь? – медленно спросил Сашка.

Наталье показалось: не в окно она вглядывается, а в колодец. Сашка коротко осмотрелся по сторонам и сказал:

– Ничего ты обо мне не знаешь. Ладно, Наташка. Раз гонишь меня, пойду с киномехаником дружбу сведу, а то что ж он один да один, а, должно быть, неплохой мужик. Тем более, только он в этот час не спит. Как не идешь ночью мимо клуба, у него на чердаке свет горит. Выпьем с ним, за жизнь поговорим, я узнаю, что он за птица.

– Он убогий, из него слова человеческого не вытянешь, – проговорила Наталья.

– Зачем ты о нем так? Мужик как мужик. Где вам, бабам, нас, мужиков, понять, у нас совсем другой разговор.

Наталья зажгла спичку, чтобы видеть лицо Сашки.

– Ладно, – сказала она, – подожди, не уходи.

Вскрикнул дедушка. Нет, это не дедушка. Это дверь хлопнула. Полил дождь, и лил он до утра, но мать не вернулась. Она пришла после, ближе к вечеру следующего дня, когда прогоняли коров. Она шла в гуще стада, пыль клубилась в лучах низкого закатного солнца. Мать шла босиком и размахивала босоножками в руке. Платок упал с плеч и обвис на сгибах рук. Отсвет яркого заката утяжелял ее лицо, губы ее спокойно улыбались, крашеные хной жесткие волосы были как всегда взлохмачены, глаза пылали красотой. Возле своей калитки она отделилась от стада.




Ожидание

(рассказ)



I

Александр Узлов, учитель переплетного дела школы для слабоумных детей, заболел бессонницей. Стоило вечером замешкаться на кухне, глотнуть лишний раз из заварочного чайника – Узлов любил прямо из носика – как она приходила и не отпускала до утра. Узлов привык видеть сны и теперь чувствовал себя обделенным.

По первости на работу Узлов ходил исправно. Ему казалось, оставь он работу, жизнь сразу превратится в хаос. Впрочем, хаос привлекал все больше.

Узлов был художник. Сызмала обнаружил в себе художника, рисовал храмы с крестами – хотя за полуподвальным окном комнаты Узловых стоял храм без крестов – и рожицы, тетрадь с которыми шла во время урока по рядам и была причиной скованного смеха одноклассников, не сдерживали себя только плохие ученики.

Отец Саши, майор танковых войск в отставке, редко расстегивал ворот. Он горел в танке у Халхин-Гола, и постоянно прятал обожженную грудь. Хвалился он другим, тем, чего не имел. Рассказывал, что у него есть государственная дача, «ЗИМ» в гараже. Отец хоть и пил, но был неизменно нежен с матерью, называл ее своей сказкой. Мать же с рассудительным отчаянием бранила его пьянью коричневой. Отец имел математический склад ума и не приветствовал влечение сына к рисованию. Говорил: «Что это ты, Сашка, занялся женским делом, картинки рисуешь?» И еще сказал раз сыну: «Твой дом – тюрьма». Почему, тюрьма? Саша ведь рос добрым и улыбчивым.

На последнем курсе худграфа Пединститута Саша женился на заочнице Литинститута Марине.

– Саша, у тебя есть мечта? – спросила она его вскоре после знакомства.

– Я мечтаю о том, чтобы вымерли все люди, обладающие музыкальным слухом и певческим голосом. Тогда бы я мог беспрепятственно выходить на сцену и петь, – вполне серьезно ответил Узлов.

– Да? А я мечтаю о свержении советского режима, – сказала Марина.

Со стороны Узлова не последовало никакой реакции, он был, что называется, асоциален.

В Загсе у Марины нашло скверное настроение, фотографируясь, она состроила гримасу. Костюм, купленный в комиссионном магазине, оказался Узлову мал: из рукавов лезли тяжелые запястья, – весьма средненькая получилась фотография, через несколько лет Марина не удержалась, ее порвала.

После свадьбы переехали от матери в купленную тестем в рассрочку маленькую кооперативную квартирку на восьмом этаже типового блочного дома. Марина сразу вызвала электрика и обрезала телевизионную антенну; но мать Узлова сказала, что у ее сына должна быть здоровая советская семья, телевизор молодоженам все-таки купила.

Вскоре родился сын, назвали Михаилом. Еще через три месяца Саше прислали повестку из военкомата. На проводах отец Марины сказал: «Хорошо, Саша, что тебя забирают в армию, а то посадили бы за тунеядство», – и посмотрел на зятя пронзительно.

Марина писала в армию письма, в которых называла мужа «мой волк», хотя Саша больше походил на медведя. Узлов отвечал ей в таком духе: «Когда же кончится этот кошмар? У нас нет горячей воды, говорят: не будет до весны. Моя любовь к тебе длиннее, чем моя жизнь, ты это поймешь, когда я умру», – и подписывался: «Твой бедный солдатик».

Марина несколько раз приезжала к нему в часть.



Саша отслужил год, вернулся, устроился на работу. Тут только началась непосредственно семейная жизнь, началась и не заладилась. Было все и слишком празднично, как легкий снег, и в то же время скучно. Саша пытался играть роль.

– Когда ты была в роддоме, я тебе изменял с негритянкой, – говорил он жене. – Подошел к ней на улице, сказал, что нужна чернокожая натурщица. Она оказалась восходящей оперной звездой, ангажировалась в Большом театре. У нас в лифте сразу и произошло, не дотерпели до постели. У нее до меня один только мужик и был, шаман, глубокий потрепанный старик. Что поделаешь? У них так принято. Гастроли закончились, звала с собой в Нигерию, говорила, что у нее состоятельные родители из местных царьков, я отказался.

– Напрасно, здесь тебе с твоей гражданской позиции ничего не светит, – отвечала Марина. – А в Африке, как знать… Ты же в душе негр.

– Это точно, – соглашался Саша. – Витя отговорил, сказал, что в Африке меня рано или поздно съедят под горячую руку. Когда я провожал ее в Домодедово, я просто рыдал, трудно расставаться с таким телом.

Марина забавней было выдавать эту ахинею за чистую монету. Кроме того, ее совершенно не интересовала причина, по которой Саша врал.

Марина брезговала скукой. Муж был красив, но Марина скучала с ним, в самые праздничные минуты скука ее становилась наиболее мучительной. Саша не хотел показаться обывателем, старался меньше бывать дома. Уходил утром в булочную, например, а возвращался кромешной ночью, так что Марина, спящая тяжелым пустым сном после долгого курения перед окном в напрасном ожидании мужа из булочной, очнувшись, сомневалась даже – муж это вернулся или вурдалак, погубивший его и принявший его облик.

Каждый день Марина невольно провожала Сашу, как на сражение, с трепетом смотрела на его ботинки сорок шестого размера. И каждый день Саша сражение проигрывал, возвращался тенью. Раз он вернулся так ночью, стучал в стену, за которой спал сын, кричал с яростной шутливостью: «Баба Яга пришла, баба Яга!». Сын Миша очень боялся бабу Ягу. И теперь он лежал, не смея шевельнуться. Вбежала мать, взяла его на руки, положила с собой, Миша заснул на ее жестких волосах. Саша сел на краешек кровати, тихо сказал: «Все равно ты мне рано или поздно изменишь. Поэтому я лучше убью тебя сейчас». Марина осторожно, чтобы не разбудить сына, высвободила руку, волосы, села рядом. Сказала покорно: «Можно я маме позвоню, прощусь?». Она сняла трубку со стоящего на полу телефона. У Саши оказался в руках нож, им он перерезал телефонный провод. Потом сложил нож, пошел смиренно в другую комнату. Марина опять легла рядом с ребенком.

Но и после этого случая Марина не перестала видеть в Саше обывателя. Многие видели в нем именно то, против чего имели стойкое предубеждение. Отмечали только его улыбку: «Вот улыбка у него редкая!» – говорили и пытались изобразить эту улыбку, но у них не получалось.



Сегодня Саша был один дома. Стоял перед балконным окном, нервно дергал белесую бровь, поверх телевизионных антенн и проводов всматривался в студенистое серое небо, улыбался своей редкой улыбкой. Пошел жидкий снежок. Улыбка сошла с лица. Вечер, упавший на микрорайон вместе со снегом, обещал быть бесконечно долгим. В этом вечере Узлов не находил себе места. Он скрылся от окна, остановился возле входной двери, вслушался в грохот лифта.

Только он вышел из прихожей, вернулся в темную, тускло освещенную снегопадом комнату, раздался звонок в дверь. Узлов хлопотливо, как застигнутый в преступлении, пошел открывать.

На пороге замер плохо одетый человек: цвета отсыревшей весенней соломы борода, бледное лицо, несколько татарский разрез светлых глаз – младенческое мерещится в глазах. Присмотришься, ледяная свежесть, тонкий намученный цинизм. А потом опять мерещится. Это был Витя Протазанов, художник из Красноярска, подрабатывающий лаборантом обсерватории. В Москве он не имел жилья и останавливался у Саши. Саша ждал, что сейчас в дверном проеме покажется и Марина, он даже опустил глаза, так был уверен. Но Марина не вышла из-за косяка, Витя вернулся один.

Сегодня утром Протазанов и Марина уехали загород, в гости к жене одного антисоветчика, недавно арестованного… впрочем, Саша плохо в этом разбирался. Намечалась, вроде, какая-то вольнодумная компания. В прошлый раз Марина привезла оттуда машинописного Бердяева. Саша долго смеялся, сам не зная чему, игриво предлагал позвонить в КГБ. Теперь он тоже не прочь был посмеяться, но Марина не приехала, и смех провалился, тем более что Витя был очень уж серьезен.

Он снял пальто, повесил на крюк шапку, преднамеренно ее скомкав. Разулся, остался босиком, носков Витя не носил.

– Пошли, сядем, – сказал и, приглаживая ладонью жидкие медного цвета волосы к лысеющему лбу, устремился на кухню.

Сели, помолчали. Витя улыбнулся было иронически, но быстро стер со своего лица улыбку, заговорил:

– На лагеря наговорили, и сами это с удовольствием признали. Картину обещал подарить хозяйке. Потом своей компанией отправились в сторожку к Платкову. Помнишь его? Красавец, ноги кривые, жокей. Но он не жокей, кладбище сторожит. Меня в шею, хохот. Марина пальцем в меня тыкала, нежная такая, изумительная, как всегда перед изменой бывает. Меня – прочь, не нужен. Легла!.. Вот так, так… – Витя что-то зашептал, зашевелил губами.

Саша вскочил.

– Ты туда? Нет? – тоже вскочил Витя. – Я с тобой!

– Нет, подожди. Тут кое-что.

Саша спешно закурил, втиснул руки в карманы узких ему брюк, торопливо прошел в комнату. Там стал вытаскивать из-за шкафа свои картины. Суетливо, словно собирал вещи, ставил их на мольберт, резал острым, наполовину сточенным ножом.

Витя стоял в дверном проеме, как-то скрючившись, на одной ноге, наблюдал.

Саша разрезал всё. Остался портрет Марины, писавшийся, когда Марина была беременна, в августе, на даче. Узлов привез его в Москву, неоконченным сунул за шкаф. Теперь, спустя четыре года, Узлов метнул на картину короткий взгляд и с удивлением не нашел в ней изъяна. Произошел химический процесс, краски путем замедленной реакции так соединились? Или краски были некачественные, потемнели, а того и требовалось для законченности? Может быть, сам Узлов вылечился от тайного душевного недуга или, наоборот, заболел тайным душевным недугом? Так оно или нет, это единственная взаправду законченная работа.

Марина оперлась о подоконник открытого окна. Оконные рамы провисают на ржавых петлях, подоконник облупился, прошлый слой краски синеет пятнами. За головой Марины прохладная мгла нетопленой избы. Спереди, откуда смотрит внимательным зрачком художник, вянущее лето, еле живое в каждом деревенеющем стебле, очертившемся листочке, жухлом растрепанном соцветии в конце августа. Природа словно бы не прибрана после вчерашнего разгула.

Лес становится темнее, глубже, азарт толкает грибников в омут наступающей осени, и они идут с желанием заполнить своим существом весь лес. Лес молчит, словно в угоду им, в действительности, просто молчит. Осень уже здесь, но, полная вдохновения, она пока не тронула листья девичьего винограда по северной стороне дома ледяным ветром, от которого у них, ставших в одночасье пурпурными, посинеют прожилки. Не замелькало светло сиротливое золото берез, клены не вспыхнули в черных отсыревших оврагах ярко и пронзительно, как угли.

Марина пресыщена собственной броской красотой, роскошеством своих густых тенистых волос. Тем, забытым теперь, днем, взгляд ее исподлобья держит тут детскую грусть, что так сладка для ребенка и тревожна для родителей, которые начинают сразу выпытывать: «О чем, о чем ты сейчас думаешь?!». Кидаются целовать его, хотя ему сейчас в тягость поцелуи.

И художник – в тревоге. Но он осиливает ее. Тогда далекий, заунывный, больше слышный душе, чем робкому уху, клик проносится надо всем. Что это, птица кричит? Или таков голос у осенней природы? Или этот звук растит вдосталь напитанная кровью русская земля?

Узлов полоснул ножом по холсту раз, другой, словно наносил заключительные мазки. Законченность его угнетала, он, если не резал – записывал свои картины; он не был уверен в себе, потому что плохо знал себя.

Уничтожив портрет, Узлов уставился на Витю. Витя смотрел на Узлова с равнодушной печалью. Узлов случайно поймал этот взгляд. Витя затаился, засуетился:

– Транспорт начинает ходить в половину шестого. Жалко выпить нечего.

Он сел на кровать, забормотал:

– И то сказать!.. Нужен ли ей Платков? – Витя говорил и постепенно ложился, подтягивал ноги, закрывал глаза. – … Сегодня ей его лиловая рубашка понравилась, завтра понравится человек в голубой рубашке…

Тут Витя заснул.

Саша остаток ночи курил на кухне, прикуривал одну от другой, сухо сплевывал на шафранный большой палец табачные крошки: он покупал сигареты без фильтра.

В пять часов он растряс Витю, тот сквозь сон ему улыбнулся. Когда совсем проснулся, опять сделался чрезмерно серьезен.

– Да, надо ехать.



На улице под ногами скрипел снег, дворники еще не вышли. Первым транспортом доехали до платформы. Здесь было очень тихо и очень холодно. Подошла тусклая электричка. Дорога прошла в молчании, за окном загорались размытые огоньки.

– На следующей, – лишь сказал Витя.

Саша кивнул.

Они сбежали с платформы, пошли лесом.

– Далеко тут? – спросил Саша.

Витя не ответил, он смотрел вперед. Саша проследил его взгляд и увидел Марину. Еще издалека она помахала им рукой в белой вязаной варежке.

– Ба! Ребята!

– Значит, всё? – спросил Саша, когда она подошла.

– Что, всё?

– Легла с другим?

– Почему «легла»? Я сегодня вообще не ложилась. Очень спать хочется. Всю ночь проговорили. Наговорили на лагеря!

– Он сказал, – Саша указал на Витю.

Витя пристрастно рассматривал лес, ветки.

– Ты ему поверил? – удивилась Марина. – Как ты мог ему поверить? Как ты мог хоть на секунду представить…

Саша упал на колени.

– Прости, прости! Действительно, как я мог… Как я мог!

Марина вздрогнула, ее лицо стало жестче.

– Встань, – сказала она. – Как ты можешь так унижаться? Жена все-таки не ночевала дома, а ты на коленях перед ней.

Саша встал по-звериному: быстро и вместе тяжело. Ударил по замазанному снегом стволу липы кулаком так, что сам весь разом как поседел.

– Скажешь, не легла? – покосился Витя со значением, даже таинственно. Таинственно, потому что не совсем понимал, о чем говорит. У Вити никогда не было женщины.

– Как же я могла лечь, сам подумай! – громко ответила Марина. – У Платкова же, с позволения сказать, триппер.

Пошли к платформе. Марина и Витя шли впереди, о чем-то говорили, смеялись. Саша порядочно отстал.

– Эй, догоняй! – крикнула ему Марина своим высоким детским голосом.

Саша остановился, закурил суетливыми движениями под разбитой о ствол рукой, словно ловил птицу. Лицо его осветилось и потухло. Он ускорил шаг.


* * *

Сутулый человек в рыжем замшевом пиджаке с выпущенным кружевным воротником белой сорочки и молодая расплывчато красивая женщина сидели на лавочке возле отделения Загса. Был летний день. Салатовая листва лип с зябкой истомой роняла капли утихшего дождя, чернели мокрые стволы. Из-под ног пахло песком.

– Мы – так… Это не развод… Это, чтоб материну квартиру за собой оставить, – с тревожным подобострастием заглянул Марине в глаза Саша.

– Конечно, Саш, конечно, – улыбнулась Марина.

– Нет, я серьезно. Я не собираюсь с тобой разводиться. Это глупо. Ты мне не мешаешь. Не сковываешь меня. Не посягаешь на мою свободу.

– Ты поаккуратней со свободой-то, – сказала Марина. – Витя вон погиб ведь в обстоятельствах свободы.

– Витя погиб не от свободы, а по несчастному случаю. Вышел из леса на шоссе, тут грузовик, и всё.

– Нет не всё, – упрямо ответила Марина.

– Идем пива попьем, – предложил Саша.

Встали, подошли к пивному ларьку, взяли две больших.

– Хорошо, правда? – спросил Саша. – Будто и не разводились.

Марина кивнула взъерошенной головой.

– Они думают, – Саша указал взглядом на пивную очередь, – что жених и невеста. Здорово мы их обманули?

– Они о нас вообще не думают, – сказала, отхлебывая из кружки, Марина.

– Может быть, ты знаешь, о чем они думают? – с невольным вызовом спросил Саша.

– О пиве, – ответила Марина.


II

Плохую водку стали делать. От нее, паленой, не спится, бродишь по комнате как заведенный. Выбеленный пустой холст, пусть и натянутый на подрамник, висит на стене, подобно законченной картине, и ничего не подсказывает.

Иссякла ночь, брезжится зимнее утро. С каждым днем все больше замыкающаяся в своей старости мать давно проснулась, она никогда не знала праздника, а он, Узлов, знал праздник. Он всегда думал, что многое можно искупить только праздником. Да, ощущение, что праздником можно что-то искупить, присутствует в душе человека. Седина окропила голову, но волосы, падающие на сутулые медвежьи плечи волной, по-прежнему густы, и рука не утратила верности, надо писать.

Узлов вошел в комнату матери, лег на ее убранную кровать поверх малинового атласного покрывала с бахромой, положил босые ноги крест-накрест, утомленно закрыл глаза. Мать чиркнула взглядом, поджала тонкие губы, вышла из комнаты. Она знала: сына вразумлять бесполезно. Сына она любила, ненавидела только его талант. Она не понимала, что за талант такой, и от непонимания пуще талант этот ненавидела.

Вот взять, к примеру, старшую дочь, Наталью. У нее нет таланта. И слава Богу. Наталья нашла себя в жизни, с молодых ногтей работает продавцом в универмаге, вышла за серьезного человека, шофера. А этот… бабы гулящие, друзья алкаши. Вся жизнь кубарем.

«Пока не было у Сашки таланта, хорошим был мальчиком, – говорила Любовь Филипповна своей клиентке, что и с выходом Любови Филипповны на пенсию делала у нее перманент на дому. – Дашь ему рубль на кино, он его изотрет весь, не истратит. Всё за мной ходил, его так и называли – мамин хвостик. А как появился талант этот, словно подменили человека! Бабник, лодырь, врун, пьянь коричневая!» Клиентка дивилась, плескала руками: как так можно про родного сына? Но Любовь Филипповна, невзирая на старую дружбу, замыкалась, старалась уйти от ею же начатого разговора; а когда клиентка, обидевшись, замолкала, – говорила вдруг, не по-доброму растягивая слова и как-то не совсем вслух: «Женился по молодости неудачно». Клиентка вздрагивала от странной интонации парикмахерши. А та, отдыхая после работы, сидела к кухонному столу боком, хрустела сахаром (чай она вечно пила вприкуску) и глаза ее темно сверкали.

После развода с Мариной Узлов проклял женскую красоту, живал с женщинами невзрачными и благодарными. «Я не люблю Маринку», – часто говорил Узлов их сыну Мише.



Марина заезжала недавно. Саша тогда потерял счет времени. Были деньги, друзья пребывали в ударе. Автомобиль одного из них погребло под снегом, дни пролетали мимо.

– Опять шлюху привел? – строго спросила мать.

– Так это ж я, Любовь Филипповна… – Марина, румяная, поежилась в белом кроличьем полушубке.

Любовь Филипповна глянула на нее оценивающе, помолчала, поджавши губы, сказала:

– Много вас здесь ходит.

И проковыляла на кухню.

Саша обрадовался визиту Марины, но виновато обрадовался. Ей торжественно налили вина. Завязался какой-то треп.

– Недавно в Москву приезжал из Вены женский балет на льду, – рассказывал Узлов. – Неужели не видела афиши? Ты вроде всегда жила общественной жизнью, была общественницей.

– Я?! – изумилась Марина.

– Мы с Асиным, – Саша указал на одного из своих приятелей, щуплого, со впалыми щеками, измочаленной бородой, млевшего от боли в воспаленном среднем ухе, – заглянули на представление. При мне был большой букет чайных роз, я на представление без цветов не хожу.

– Ты стал театралом? – спросила Марина.

– Я просто как коренной московский интеллигент следую незыблемым театральным традициям. Прошел я в конце представления к самому борту, пустил цветы веером по льду, венской девочке бросились их разбирать, получился номер на бис. Я прошел за кулисы, у меня в Ледовом дворце все знакомые: Наташка Бестемьянова, Андрюха Букин мои друзья, давно не обижаются на меня за мои выходки, привыкли. Девочки из Вены, оказалось, и не устали со всем, обступили меня. «Я, говорят, я! Русиш маляр». Повезли нас с Асиным на банкет в «Метрополь». Я картину тогда как раз продал, выручил тысячи три баксов, всё в тот вечер до цента прокутил. Девочки из Венского балета посовещались, говорят мне: «Мы, Саш, хотим настоящего русского мужика». Я повез их к себе. Асин сразу заснул, да и потом он верный муж. Пришлось одному всю ночь отрабатывать. Горячие девочки, привыкли у себя на льду к риску, перегрузкам. Наутро они мне сказали: «Саш, всё – мы остаемся, принимаем российское гражданство. Только бы ты каждый день…»

– Ладно врать, Саш, – перебил Асин, он становился несговорчивым в неподходящие моменты.

– Я никогда не вру, я выдумываю, – сказал Узлов.

Марина пожалела Асина, шутливо поцеловала его во впалую щеку.

Узлов вскочил, выволок приятеля на лестничную клетку, стряхнул с рук, сказал: «Грязи в своем доме не потерплю!».

Марина ушла, ее ожидало более интересное общество.




Чудовище

(рассказ)


Она сидела возле церковных ворот. Можно было угадать, что позавчера она была красавицей. Когда она по диагонали пересекала церковный двор от ворот до калитки, в ее походке читалось сознание своей позавчерашней красоты.

– Анюта, – говорил ей, проходя мимо, звонарь с живыми глазами и седой длинной бородой, – ты бы вывеску обновила. Что ж у тебя полгода уже написано, что ребенку твоему семь месяцев.

Она послушалась, написала, что ребенку год, хотя детей у нее пока не было. У нее был «дядя». Она его представляла как дядю, он ее – как племянницу, хотя в родстве они не состояли.



Родители Анюты разошлись, когда дочери было года три, и всё жонглировали ею. Кидали один другому. Мать Анюты имела такой невообразимый нрав, что Анюта лет с десяти постоянно сбегала от нее к отцу. А когда Анюта подросла, стала красавицей с крупной грудью и гибкой талией, в ней стал обнаруживаться характер матери. Совсем слегка обнаруживаться, во взгляде, в короткой бытовой реплике. Но отец, ужаснувшись, сбежал жить на дачу, обжегшись на молоке, дуют на воду. Анюта осталась одна в квартире. Она нигде не училась, куда податься не знала, свою офицерскую пенсию отец теперь получал на даче.

Анюта зашла к матери посоветоваться. Мать неплохо встретила, усадила обедать. Но только Анюта начала рассказывать ей о себе, ударила дочь в сердцах лицом об стол. Понятно, почему Анюта старалась навещать мать пореже.

Взялась Анюта что-то вязать, шить. Мать, пусть была и чумой, но рукодельницей, приохотила к рукоделью сызмала и дочь. Вязаньем и шитьем зарабатывала Анюта крохи, заказов появлялось катастрофически мало. Анюта заскучала одна в квартире, стала ходить по компаниям.

Там пили, покуривали травку, она пила вместе со всеми и покуривала. А то и поесть перепадало. Но сверстники были какие-то рассеянные и суетливые, и не давали Ане полноты счастья. Аня сама быстро наскучила им сговорчивостью – что ей ни предложишь, даже в шутку, она соглашается. Но при этом и в разгаре веселья остается отчужденной. Как-то страшно, пусто смотрит большими темными глазами перед собой. Говорили ей смышленые люди, что с ее данными вовсе не обязательно так неумно валандаться. Нетрудно заработать серьезные деньги. Но Анюта как не слышала их, одновременно и крайне доступная и совершенно непреклонная. Ее стали избегать.



Тогда объявился «дядя». Он шел по скользкому зимнему тротуару. Аня стояла возле фонарного столба и, косясь взглядом в сторону, криво улыбалась. Дядя подошел, взял ее за плечи и положил навзничь в снег. Когда он тяжело навалился, она посмотрела ему в глаза. Тут дядя сразу слез, с решительным видом взял Аню за руку и повел за собой. Она плавно выгибалась в тонкой талии, как верба на ветру, и неизменно криво улыбалась. «Вы настоящий мужчина…» – шептала она.

И вот с дядей она стала счастлива. Сперва продолжительно, словно авансом, пили. Неподдельный запой всегда идет как бы дальновидным авансом. Как бы дядя не пил монструозно, он ни на день не становился чужд Ане. Чем дядя делался ужаснее, диче и безумней, тем он Ане становился как-то ближе, понятней.

Отец съехал на дачу навсегда, они поселились у Ани, потому что «дяде» жить было негде. В прошлом «дядя» служил в милиции в чине майора, но проворовался, слетел под гору.

Заметив эту преданность Ани, дядя устроился дворником. Как-никак Аня была очень уж прекрасной, а это обнадеживает любого мужчину. Когда убирал двор, дядя зрелищно размахивал лопатой, сморкался в одну ноздрю, тало поблескивая глазом. Двигал снег к бордюру с тем нахрапом, что вроде никакая сила не смогла б его остановить, а через мгновение исчезал с территории с мгновенностью потухшего под фонарями света.

Аня тоже приспособилась было хозяйничать. Вставала рано, распустила старые кофты, затеяла вязать дяде свитер. Но потом отложила вязание, и просто сидела дома: с прямой спиной, широко глядя в одну точку, на табурете или с ногами на диванчике в позе Аленушки с картины Васнецова. Меньше стали пить, и Аня резко похорошела, она быстро восстанавливалась. Дядя приходил с заиндевелой вязкой бородой, веселый.

– Анюта, – говорил, – встречай кормильца, стягай сапоги.

Анюта стягивала сапоги, но она больше не рада стала «дяде», и он, резвый от природы человек, терял свое зимнее вдохновение. «Ты скучноват», – сказала ему Аня как-то. А вечером, когда он вернулся с работы, ее дома не оказалось.

Он не стал ее искать, пошел в дворницкую, чтобы переночевать там. Но не спалось. Ночью он вышел на улицу, чтобы купить чекушку. Побрел через двор. Тут увидел Аню. Она шла расхристанная, со сбитой набок юбкой. Точнее, она не шла, а, подаваясь вперед, плыла над сугробами.

– Ты где была? – спросил дядя.

– У друга. Ты скучноват…

Дядя, как первый раз, взял ее за руку, повел домой, она не сопротивлялась.

Дома она опять уселась неподвижно.

– И что это за друг такой бесценный? – спросил «дядя» мрачно, для затравки, он собрался бить Аню.

– Такой друг, что, если он скажет: «убей», я убью. Он женат, его надо было пожалеть.

У дяди отпала тут охота Аню бить, опять пропало напрочь всякое вдохновение.

На следующий день он на работу не вышел. И Аня опять полюбила его. Он уже и бил ее за «друга», но она терпела, только улыбалась криво.

Источником их доходов стала только церковная милостыня. Просили здесь и другие нищие, но Боря (так звали дядю), не утративший правоохранительную хватку, забрал среди них главенство, собирал дань. Составилась небольшая нищенская шайка. Так что, если Боря и не стоял сегодня у церкви, процент он все равно получал, делая раза два на дню неспешный обход. Ну, и от этих легких денег Боря быстро занемог, у него опухли ноги, так что еле мог ходить, и он весь опух, набряк, посинел, глаза вылезли из орбит. Однажды он куда-то исчез, и Аня осталась одна опять. Она продолжала пить, но без Бори она пила меньше, быстро засыпала у церковных ворот в позе тициановской Данаи.



Церковные сторожа вроде были постоянные, все же – то уволят одного за нарушения устава, то другой сойдет по старости, то третий уйдет в монастырь. Вот взяли нового молодого сторожа Ярослава, он не терпел, когда его называли Славой, требовал, чтобы обращались Яр.

Яр взялся за дела яро. Положено было выгонять нищих за ограду. Другие, обтесавшиеся, сторожа смотрели на вылазки голытьбы сквозь пальцы или, образно говоря, сквозь обильную связку ключей, которую степенно носили в руках. Яр же, чуть нищий ступит на подворье, сразу летел к нему и требовал выйти. «Упрямый ты», – сказал ему чернобородый Гена, бывший, а может, и реальный уголовник, появившийся недавно, но уже замышляющий свергнуть Борю. Но Яр и его не испугался. «Да нет, это ты упрямый», – ответил. Потом они даже подружись. Как-то ни свет ни заря Яр вышел открывать храм (ворота он открыл, когда еще не рассвело) и встретил Гену, идущего в сортир. На Гене были белые брюки и черный кожаный пиджак, в ушах наушники плейера. Гена приветливо выдернул наушники.

– Какой ты, Ген, нарядный, – сказал Яр весело.

– А как ты хотел, праздник сегодня, 8-е марта, – сдержанно ответил Гена.

– А что слушаешь? Моцарта?

– Нет, Битлз.

…«Ухожу, ухожу, Ярик, – высоким голосом говорил синеглазый Коля, отвоевавший в Афгане, – я только крест зашел наложить». Яр стоял перед ним в задумчивости. Коля долго, неверной рукой, накладывал крест. Казалось, яркая синева его глаз сейчас плеснет на тротуар. Потом Яр находил Колю в уборной спящим на седалище.

Была одна, которая никогда не заходила на территорию, не старая совсем женщина. Стройная, в длинном облегающем черном пальто, она протягивала узкую ладонь и смотрела исподлобья большими измученными глазами; привел ее и курировал люто-спокойный Гена. Куда ей заходить на территорию… она была пуглива как лань.

Аню Яр тоже гонял. Но как-то смягчал невольно голос: «Аня, милая, будь добра, выйди за ворота». Аня медленно вставала и, чуть изгибаясь в талии, чуть двигая своим безупречным станом нигерийской принцессы, выходила за ворота. «Если б рожа не такая опухшая…» – думал Яр.

К единственной нищей Яр был полностью снисходителен, к пожилой Татьяне, в прошлом главной смотрительнице Дарвиновского музея. Она подходила с маленьким целлофановым пакетиком в руке к самой паперти, и Яр ее выводил, только если начинал уже ругаться староста. Татьяна опустилась из-за сына Саши, наркомана. Он ее бил, отнимал на наркотики пенсию. Когда Саша попытался завязать с наркотиками и обратился к водке, Татьяна, чтобы поощрить менее пагубную привычку, стала с ним выпивать и очень быстро встала возле храма. Саша и эти деньги у нее отнимал, бил мать сильнее: сломал ей нос.

Яр подошел к нему раз и сказал:

– Ты это что, дорогой?

– А что… – растерялся Саша, который был выше высокого Яра на полголовы.

– А то. Ты что бьешь мать?

– Да он не бьет, – вступилась Татьяна. – Не бьет.

Тут уж несколько растерялся Яр.

– Ты, вот что, знай, мы ее в обиду не дадим. Она при храме, она наша, понял?

– Понял.

В следующий раз Татьяна пришла настолько побитой, что глаз видно не было.

– Опять он вас бил? – спросил Яр.

– Не надо… пожалуйста, не надо, – моляще потянулась к нему Татьяна. – Не вмешивайтесь…

Яр перестал вмешиваться.

Другое дело, Аня. Гена в отсутствие Бори затеял забирать у нее деньги. Она съездила к отцу на дачу, с ним не ужилась, но вернулась опять прежней красавицей. Гена такую вовсе не допустил ее просить. «Ты здоровая молодая девка, иди работай», – говорил он со злобой. Чего, казалось бы, стоило ему напоить ее, превратить в свою любовницу и усадить на прежнее место с табличкой? Но он, похоже, готов был скорее убить ее.

Аню стали кормить в трапезной, за что она ухаживала за цветами.

Яр наблюдал ее работу через окно сторожки, и силился созерцать бескорыстно. Яр не знал, как для других мужчин, но для него всегда влечение к женщине было мучительным, всеохватывающим, поэтому он дичился женщин, они легким своим появлением вызывали в нем восторг, страдание и стыд. Он и решил для себя, что следует относиться к женщине бескорыстно, и наглядную красоту ее воспринимать бескорыстно. Тогда сделается возможным глубокое чистое общение с женщиной, которое, в конце концов, когда-нибудь, приведет к чаемому счастью, о котором Яр мечтал с детства. Но сначала надо вымуштровать себя, приучить к такому бескорыстию. «Вот, к примеру, за окном скребет граблями прошлогоднюю траву удивительно, немыслимо похорошевшая за последние дни Аня. Вся в черном, длинная юбка, только платок с сиреневыми и синими узорами по голубому полю, еще белеет поясница через тонкую полоску под фуфайкой, когда нагибается за жухлой травой. Буду любоваться, – думал Яр. – Но совершенно бескорыстно».

Столкнулись в дверях, когда Аня ставила грабли.

– Я поставлю тут…

– Правильно, здесь им и место.

Аня вышла, Яр устремился за ней.

– А вы давно здесь работаете? – спросила Аня.

– Аня, ты же меня всю зиму видела.

– Да… видела. Правда, я зимой ничего толком не видела, у меня было какое-то грустное настроение зимой.

Яр щелкнул себе пальцем по шее. Аня подняла и опустила глаза.

– По-моему, у тебя и сейчас грустное настроение, ты и сейчас меня в упор не видишь, – посетовал Яр.

– Нет, сейчас мне весело. А как тебя зовут?

– Яр.

– Странное имя, никогда не слышала.

– Ярослав.

– Ярослав сокращено ведь Слава.

– Я не люблю это сокращение.

– Зачем из себя изображать? «Яр»! – вспылила вдруг Аня. – Слава – и всё.

– А ты зови меня все-таки Яром.

– Хорошо, – опустила глаза Аня.

– Ты семечки любишь грызть?

– Да так, иногда… редко, – Аня улыбнулась. – Вообще, люблю, – она подставила ладонь.

Яр отсыпал ей семечек.

– Меня звонарь угостил, – объяснил он.

– О! У него волшебные семечки, – подхватила Аня. – Он мне дал в карман, я грызла, а они все не кончались. Одну я оставила себе на память.

Разговаривали долго, священники и все работники храма разошлись. Раиса Павловна, казначей, «железная леди», как называли ее сторожа, оставшаяся сегодня ночевать, уже пристально наблюдала за ними. Аня всё не уходила, стояла перед Яром, то опуская, то поднимая на него матовые черные глаза, и когда поднимала, Яр напряженно улыбался.

– Анюта, тебе домой пора! – громко напомнила, наконец, Раиса Павловна.

Возле ворот опять было остановились, но Аня обронила взгляд, сказала:

– Ну ладно, холодает что-то, я побегу.

– Сейчас не так холодно, чтобы бежать, – возразил Яр.

– Я побегу ни столько от холода, сколько от страха замерзнуть, – ответила Аня.

Яр поддался преувеличенному восторгу от этой фразы. Сколь возможно смотрел через решетку Ане вслед, ждал, что она оглянется, но она смотрела себе под ноги, ступала ровно и стремительно.

– Ты не очень-то с Аней, – сказала ему Раиса Павловна, когда он вернулся от ворот.

– Я просто поговорил с ней.

– Да, – властно посмотрела на него казначей, – не очень-то, ты же знаешь, кто она.

– Она исправится, она же еще молодая.

– Какой же ты, Ярослав, наивный. Если молодая, то сразу и исправится…



Распустились ирисы. Седобородый звонарь внимательно косился на них темными глянцевитыми глазами и рассказывал Яру, как в бытность светским художником увлекался он модерном, рисовал такие вот лиловые ирисы. Блик на широком серебряном венчальном кольце звонаря перекликался с бликами в глазах.

Боря не появлялся. Стали предполагать, что он отдал Богу душу где-нибудь в подземном переходе или подвале. К Ане переехала тетка, сестра матери, она была тоже портниха и вместе они опять что-то шили на дому.

Раз, когда Аня пропалывала ирисы, Яр зазвал ее пить чай к себе в сторожку.

– Вот, смотри, какое платье пожертвовали, явный эксклюзив, канадское.

Он показал Ане длинное узкое платье в крупных маках по теплому кремовому полю.

– Красивое, – сказала Аня.

– Ни то слово! – подхватил Яр. – Я для тебя его приберег, возьми.

– Спасибо, – Аня взяла пакет с платьем.

Сели за чай.

– Ты скучаешь по Боре? – спросил Яр.

– Да, без него скучно.

– А с ним весело.





Конец ознакомительного фрагмента. Получить полную версию книги.


Текст предоставлен ООО «ЛитРес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию (https://www.litres.ru/pages/biblio_book/?art=64066736) на ЛитРес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.



notes


Примечания





1


Дело происходит в 80-е годы двадцатого столетия. – Прим. авт.



Если текст книги отсутствует, перейдите по ссылке

Возможные причины отсутствия книги:
1. Книга снята с продаж по просьбе правообладателя
2. Книга ещё не поступила в продажу и пока недоступна для чтения

Навигация